путался в словах, чего с ним еще не бывало.
- Он никого не убедит, - тихо сказал я сидевшему рядом Прищепе. - Мы
выиграем спор с ним без особых усилий.
- Впечатление такое, будто он заранее уверился в поражении, - шепнул
ответно Прищепа. - Но ведь этого не может быть!
- Не может быть, но будет, - предсказал я.
Гамов в это время зачитывал вопрос, вынесенный на референдум, -
сообщил, какие споры были на Ядре, как он оказался в меньшинстве и как без
возражений принял мою формулировку.
- Она составлена так, что предусматривает только один ответ, - сказал
он. - Вы спросите, почему я согласился? Возможно, заподозрите, что
внутренне сам жажду отрицательного ответа. Нет, я жду только
положительного ответа, я верю, что он... И если даже на такой ответ, если
даже... Значит, мой народ способен на самое высокое, на то, что
единственно полно... Ради чего само человечество... Я верю в божественную
миссию человека, я верю...
С ним совершалось что-то необъяснимое: он вдруг стал терять нить
речи, совсем не справлялся с языком. Уже не предложения, а какие-то
вскрики, остановки между словами, много продолжительней самих слов. Я
видел ясней всех - вероятно, единственный ясно видел, ибо сидел рядом, что
он судорожно вцепился руками в край стола, что пальцы его от усилия
побелели, он словно бы почувствовал, что может упасть и силой удерживал
себя на ногах. Я вскочил, отбросил свой стул, метнулся к нему. Он
зашатался, схватил меня за плечо, стал оседать. Зал вскрикнул. Я услышал
единый крик, в нем выделялись женские голоса, тенора и баритоны мужчин,
чьи-то потрясенные басы, но я, повторяю, слышал крик зала, многоголосый,
но единый вопль...
Должен сделать здесь отступление. Уже с первых слов Гамова стало
очевидно, что согласия с собравшимися у него не будет. Мне трудно
объяснить, как возникло такое понимание. Никто не подавал протестующих
реплик, никто даже смутным шумом не нарушал его вялой речи, зал пребывал в
молчании, но то было молчание неодобрения. Наверно, когда-нибудь научно, в
физических величинах, оценят характеристику молчания, как уже умеют
оценивать характеристики шума. Я не знаю таких физических единиц молчания,
но уверен, что оно куда разнообразней шума. Я тысячи раз слышал молчание
пустое и глубоко насыщенное, молчание насмешливое и уважительное,
настороженное и безразличное, молчание сочувствующее и протестующее,
молчание, жадно внимающее слову, и подавленное молчание безнадежности и
отчаяния... Я мог бы далеко продолжить этот список, ибо, повторяю, нет
ничего в мире звуков, что было бы столь разнообразно, как их отсутствие,
как то удивительное явление, что называется молчанием. Один древний поэт
радостно утверждал: "Тишина, ты лучшее из всего, что слышал"- и я понимаю
его, хотя тишина и молчание - явления разные. А другой написал: "Молчание
- всеобщий знак несогласия". До чего же он мало услышал в молчании!
Так вот, зал отвечал на речь Гамова неодобрительным молчанием. Гамов
не мог этого не услышать. Он был чуток на все звуки, а еще больше на их
отсутствие. Он понял, что поддержки здесь не встретит. Если уж я и
Прищепа, Пеано и Вудворт, ученики из вернейших, помощники из активнейших,
если уж мы дружно отринули его, если мы сочли его великодушные планы не
только фантастическими, но и реально опасными, то что он мог встретить от
государственных чиновников, выполнявших практические дела, где заоблачные
полеты благородных идей воспрещены по условиям работы. Не сомневаюсь, что
им овладел внезапный приступ отчаяния - и столь же внезапный сердечный
приступ.
Но сознания он сразу не потерял. Он еще продолжал безнадежную борьбу.
Но уже не агитировал, а приказывал - на это пока хватало сил. Он продолжал
цепляться за мое плечо, я поддерживал его обеими руками. Он отрывисто
выкрикивал, силясь справиться с болью, пронзившей сердце:
- Семипалов, погодите!.. Бар, где вы? Бар, это приказ, надо
немедленно... Пока проголосуем, пока вся страна... Бар, все запасы из
складов на транспорт... И когда референдум... в тот же день эшелоны...
Бар, я не слышу вас, почему вы молчите?
- Слушаюсь, исполню, - отозвался Готлиб Бар, но так тихо, что,
наверно, только Гамов да я услышали его ответ.
Гамов продолжал говорить - боль в сердце столь усилилась, что слова
звучали не государственными приказами диктатора страны, а мучительными
выкриками человека, пораженного острой сердечной схваткой:
- Пеано! Весь транспорт, все вездеходы, все водолеты... Всё Бару, всё
Бару!.. Подготовиться, чтоб ни одну минуту... Пеано!.. Слышите, в час,
когда референдум... В тот же час... Семипалов, вы здесь?.. Семипалов, в
Клуре умирают дети!.. Прошу, всех прошу!..
На этом силы его пришли к концу. Он рухнул мне на руки. Прищепа, Бар
и Гонсалес подскочили на подмогу. Мы осторожно вынесли его из зала... В
зале стояло мертвое, мучительное молчание - совсем не такое, что
сопровождало речь Гамова. У входа стояла дежурная машина скорой помощи с
врачом. Мы привезли Гамова в овальный зал, внесли в его комнатку, положили
на кровать. Он не приходил в сознание, но врач сказал, что угроза
немедленной смерти миновала и это главное, в остальном положимся на
железную натуру больного и медицинский уход. Мой разговор с врачами слушал
Семен Сербин, несменяемый не то охранник, не то слуга, не то наперсник
Гамова. Я уже говорил, что этот неприятный человек почему-то невзлюбил
меня. И сейчас он смотрел с таким недоброжелательством, что я резко
спросил:
- Чего так вызверился, Сербин?
В его ответе слышалась ненависть:
- Я-то ничего, а вы чего добиваетесь? Доводите человека до смерти.
- Сербин, вы понимаете, что говорите? - от неожиданности я не нашел
лучшего ответа.
- А чего не понимать? Хотите занять место полковника! Не выйдет,
генерал, не по росту вам. Не дадим!
Выслушивать такие оскорбления без отпора я не мог.
- Сербин, еще когда-нибудь скажете что-то подобное, и я прикажу вас
арестовать. В подвалах Гонсалеса быстро научаются уму-разуму.
Он, конечно, был не из тех, кто празднует труса, доказывал это и
раньше. Он так оскалился на меня, словно хотел укусить.
- Не пугай, пуганый уже не раз! И на суде твоего Гонсалеса скажу, на
всю армию крикну: губят полковника, куда же это, ребята!
Он, как и все солдаты из охраны Гамова, называл его только
полковником. Кстати, воинского звания Гамов не имел. Нас он превращал в
генералов, а себя повышать не хотел - он был щепетилен в таких делах. Да и
не нужно ему было воинское звание выше нашего - он и без него был выше.
Мне крикнули, что Гамов пришел в сознание и зовет меня. Он улыбнулся
виноватой улыбкой, словно извинялся за сердечный приступ. И прошептал:
- Неожиданно...
- Ожиданно, - возразил я. - У вас уже давно сдало здоровье, Гамов. И
моя вина, что я недоглядел. Нельзя вам в таком состоянии выходить на народ
с речами. Не прощу себе этой ошибки.
- Не вы, нервы... Семипалов, не помню... Сказал ли?
- Все сказали! Немедленно приступаем к делу. Бар и Пеано готовят
транспорты с продовольствием. Как вы велели. Я организую референдум. Еще
что надо?
Его голос угасал, я почти уже не слышал слов:
- Спасибо...
Он бессильно закрыл глаза. Я смотрел на его вдруг страшно похудевшее
лицо и думал, что отвечал так, будто верил, что референдум пройдет по его
желанию и население выскажется за опасную помощь своим врагам. А ведь я не
только не верил в это, но был убежден в обратном результате опроса.
Отдельные выдающиеся люди могут обольщаться возвышенными иллюзиями, но
народ в целом сохраняет трезвость мысли. Даже в переполненном зале, где
сидели одни помощники и сторонники Гамова, даже на этом собрании избранных
я слышал в молчании трезвость, а не опьянение грезами. Но говорить об этом
я не мог. Он бы не вынес правды, которую я так отчетливо ощущал, предвидел
- почти физически - всеми чувствами тела. Я должен был притвориться, что
все идет по его желанию, чтобы он - на все время болезни - знал, что наш
спор завершен в его пользу, мы снова, как всегда было раньше, верные
исполнители, а не противники. Так это мне в тот момент представлялось.
И именно так я объяснил свое поведение Прищепе, Бару и Гонсалесу,
когда мы возвращались в зал. Прищепа и Бар похвалили, Гонсалес хмуро
молчал - наверно, внес неискренность в общий синодик моих прегрешений,
копящийся в его памяти.
В зале почти никого не было, но фойе и коридоры гудели. Увидев, что
мы возвращаемся, все повалили обратно. Я выждал, пока рассядутся, и
попросил на трибуну врача. Врач объяснил, что болезнь из опасных, но
течение ее в медицине хорошо изучено. В данном случае можно надеяться на
благополучное выздоровление, если не вмешаются непредвиденные факторы,
вроде серьезных нервных потрясений.
- Вы слышали диагноз - выздоровление, если не случится больших
нервных потрясений, - сказал я. - Предстоящий референдум в этом смысле
может оказаться опасным. Но тут мы ничего не сумеем изменить. Речь пойдет
о судьбе народа, народ будет решать свою судьбу, как сочтет для себя
полезным, хотя бы это было и неприятно отдельным его гражданам. Зато во
всем остальном мы выполним волю диктатора. Вы слышали ее: немедленная
подготовка продовольствия к отправке, с тем чтобы ко дню референдума все
эшелоны могли пересечь границу военного противостояния армий, если на то
будет санкция народа. На время болезни Гамова его правительственные
функции переходят ко мне. О состоянии диктатора стерео будет сообщать
дважды в сутки. Остальные новости в обычное время.
8
Вначале я думал, что референдум можно устроить уже на третий день Но
Готлиб Бар восстал против такой торопливости. Сбор и погрузка
продовольствия в вагоны и водоходы, даже если задействовать армию и
военнопленных, должна была занять не меньше месяца, еще неделю Бар
потребовал на передвижение всех грузов к границе. Я рассердился.
- Будем откровенны, друзья, - доказывал я на Ядре. - Только двое из
нас - Пустовойт и Гонсалес - проголосовали за помощь врагам. Но и они,
думаю, не верят, что народ поддержит эту операцию. Уж если мы, помощники
Гамова, отказали ему в согласии... Зачем же нам сразу опустошать все
склады, сразу продвигать эшелоны к границе? Ведь ни один вагон, ни одна
машина реально границы не пересечет. Мы обещали Гамову немедленно начать
подготовку операции, мы и начнем ее. Мы даже покажем по стерео эшелоны,
выстроенные у границы, он увидит их и поймет, что его воля действует. Но
воля народа отменит его волю, сомнений в том нет. И придется возвращать
обратно огромные массы грузов, гнать по перегруженным дорогам тысячи
машин. Зачем эта романтика? Мы же серьезные люди, Готлиб! Неделя, одна
неделя - вот все, что можете иметь.
Бару дали семь дней. Референдум назначили на конец недели.
Утром следующего дня Гонсалес известил меня, что ко мне на прием
просится президент Нордага Франц Путрамент.
- Вы его не судили, Гонсалес? - удивился я.
- Гамов хотел с ним о чем-то переговорить, но не нашел времени.
Путрамент узнал о болезни Гамова и запросился к вам. "Все же старый
знакомый!" - сказал он о вас.
- Доставьте его ко мне вечером. И попозже.
Путрамент показался в дверях, когда в здании остались одни сторожа.
Почти час перед этим я смотрел последние известия. Омар Исиро передавал на
весь мир о сердечном приступе Гамова. Я увидел со стороны, как Гамов
хватался рукой за мое плечо, как к нам спешили Прищепа и Гонсалес, как мы
четверо медленно - чтобы не трясти - несли Гамова, а вокруг кричали,
сновали разные люди - приглашенные на заседания, охрана, выскочивший из
толпы врач... А за рубежом пока только обсуждалось происшествие в Адане -
правда, уже собирались на улицах кучки людей, но дальше не шло: буря,
разразившаяся в следующие дни, еще не чувствовалась, она только скрытно
набирала силы. Помню, что я даже рассердился - все же произошли события
мирового масштаба: назначен референдум, подобного которому еще не было в
истории, и временно вышел из строя самый властительный в мире человек, не
президент, даже не король, а диктатор. На такое происшествие должны были
откликнуться политики, общественные деятели, оно должно было порождать
волнение, собирать толпы на площадях...
Уже спустя два дня я еще больше поражался тому возбуждению, которое
произвела драма в Адане, но по-иному - оно было больше всего, что я мог
вообразить...
В дверь вошли два охранника, за ними Франц Путрамент.
- Разрешите войти, генерал? - вежливо осведомился президент Нордага.
- Вы уже вошли, зачем же спрашивать разрешения? - сказал я.
- Я еще могу повернуть обратно, если не получу разрешения.
- Вряд ли это позволят ваши сторожа. Входите и располагайтесь в
кресле, Путрамент. Вы свободны, - сказал я охранникам и снова обратился к
Путраменту: - Вы сильно изменились, президент. Когда я увидел вас лихо
скачущим на площадь, вы показались мне не солидным мужчиной, а лихим
парнем, кем-то вроде кортезских ковбоев, те ведь стариками не бывают, то
ли вообще бессмертны, то ли погибают задолго до естественной смерти.
- Я и был ковбоем, генерал. И как раз в юности. И как раз в столь
нелюбимой вами Кортезии. И даже считался хорошим загонщиком скота. Иногда
удивляюсь, зачем я променял лошадей на министров и генералов. С лошадьми
мне проще общаться, чем с лидерами политических партий.
- Эти хорошие мысли вам стали являться после поражения в войне с
нами? - сочувственно поинтересовался я.
- И до поражения. Но я хотел не о лошадях. Если позволите...
- Позволяю. Итак, вы хотите мне что-то сообщить? Или попросить?
- И сообщить, и попросить.
Он вдруг стал смущаться. Вероятно, он доселе только требовал и
командовал, а сейчас явился просить - дар слова такая ситуация не
умножала. Я слушал и рассматривал его. Конечно, внешности он был
незаурядной - высокий, стройный, по-военному четкий, с хорошо вылепленной
головой, рыжие кудри, рыжие усики, почти белесая короткая бородка, яркие
голубые глаза... Но он уже старел, об этом свидетельствовали морщины на
шее и склеротическая прозрачность кожи на руках. Я часто замечал, что
многие люди начинают стареть не лицом, а руками и шеей, лицо еще свежее, а
шея дрябнет и кожа рук становится восковой. Франц Путрамент принадлежал к
этому типу людей.
А говорил он о том, что его зачем-то хотел видеть диктатор Латании. У
него не было никакого желания встречаться с Гамовым, а пуще того - с его
помощниками. Но он понимал, что теперь не волен в своих действиях, и
терпеливо ждал. Но диктатор все не вызывал его, и это стало раздражать.
Ну, не раздражать, словечко не для нынешнего его лексикона, а вызывать
недоумение. А затем совершились события, какие не только его, всякого
человека в мире должны были взволновать. Он подразумевает эпидемию водной
аллергии. И буквально измучила мысль, что страшная болезнь вот-вот
перекочует из соседней Корины в родной Нордаг и дети его страны станут
погибать, а он ничем, ничем не сможет помочь!.. "Генерал Семипалов, в эти
дни я мечтал о смерти, смерть в такие минуты куда легче бездействия, да
еще бездействия, отягченного сознанием, что ты всех больше виноват в
приближающейся беде, ибо оно результат войны, а ты войны желал, ты ее
планировал, ты ее вел!.. Но совершилось чудо, только это слово выразит
внезапно произошедшее. Ваша страна, столько лет являвшаяся пугалом
агрессии, образом коварства и предательства, страна, которую я всей душой
ненавидел, вдруг выступила спасительницей гибнущих детей. И каких детей?
Не своих, нет, - всех! Детей своих врагов, моих детей! И жертвовала ради
чужих детей всем, что имела - золотом своих банков, молоком своих юных
матерей, молоком, отнимаемых от собственных детей!.. Я не мог в это
поверить, это было немыслимо. Я не отрывался от стерео, искал в каждой
картине опровержения объявленной программы спасения. Но стерео показывало
пункты сбора грудного молока, очереди молодых матерей с детьми на руках -
отдать то, что было так нужно этим, на их руках... У меня разваливалась
голова от пылающих мыслей! И потом я увидел свою Луизу, свободную, она
вела митинг в толпе женщин в моей стране, она призывала их внести свой
вклад в дело помощи. И я снова и снова видел ее на машинах, на лошадях, на
водоходах, полных собранным ею молоком, - не в тюрьме, не в глухой ссылке,
а в моей столице, на площадке моего дома. Она возглавляла самое
благородное, самое великодушное дело - дело помощи людям. И я любовался
ею, я радовался и плакал от счастья".
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг