предложил он сам.
- Ну и что? - сказал дядя Валя. - Ты наивная, что ли? Или
прикидываешься дурочкой? Это дипломатическая формулировка. А они ничего не
значат.
- Нет, - сказала Любовь Николаевна, - значат. И милость есть милость.
Тем более победителей. Вы же победители...
- Ты что глазками играешь! - рассвирепел дядя Валя. - Ты что,
издеваешься, что ли, над нами?!
А и мне показалось, что Любовь Николаевна глазами играет и издевается.
И я рассердился. Не задумала ли чего Любовь Николаевна нам в отместку?
- Ну и все! - заключил дядя Валя. - Опять ты нас доводишь! Никаких
поблажек тебе не будет. Сгинь! И навсегда.
И тут Любовь Николаевна, чуть ли не спрыгнувшая, чуть ли не взлетевшая
с дивана, рухнула на колени перед Михаилом Никифоровичем.
- Не погуби! Вызволи! Спасенья прошу!
Не театральные уроки были в словах Любови Николаевны, а чувства
искренние, испуг и мольбу ощутили мы в них.
Михаил Никифорович растерялся. Потом вскочил, стал поднимать Любовь
Николаевну.
- Да что вы, Любовь Николаевна! Зачем вы так!
Теперь и Игорь Борисович Каштанов, и Серов, и я бросились к Любови
Николаевне, успокаивали беднягу, заверяли ее в том, что не звери мы лютые,
не птицы-стервятники, не акулы из австралийских прибрежных волн.
Любовь Николаевну усадили на диван, спрашивали, не подать ли ей
лекарств или воды, говорили, что, конечно, коли слово "милость" попало в
документ, придется вспомнить о милости. И придется придумать нечто,
облегчающее участь Любови Николаевны.
- Ага! Облегчайте! - мрачно сказал дядя Валя. - Опять на шею сядет.
- Без пяти шесть, - напомнил Филимон Грачев.
Серов засуетился.
- Ну вот! Ну вот! - говорил он. - Надо и честь знать. И свое время надо
ценить!
И мы с Игорем Борисовичем было засуетились, но тут же поняли, что это
нехорошо, не дети мы, которым в шесть обещано мороженое, а уж суетиться
сейчас перед Любовью Николаевной было и вовсе неприлично. Серов, взглянув на
нас, снова присел. Притих. В ходе разговора он как будто бы и поддерживал
пайщиков, но и давал понять Любови Николаевне, что он зла на нее не держит.
Однако можно было предположить, что присутствие вблизи его жизни и служебных
занятий женщины из бутылки или неизвестно откуда, его тяготило. И, понятно,
никак не совмещалось это присутствие с его представлениями о возможностях
мироздания. Поэтому он почти и не противостоял дяди Валиному напору, а лишь
старался придать разговору изящное направление.
- Действительно, - сказал он, - Любовь Николаевна теперь не
представляет для нас... для вас... опасности. Но пока не поправится Михаил
Никифорович, существовать она должна, вот и...
- Где она будет существовать? - грозно спросил дядя Валя. - Здесь, что
ли, останется? А Михаил Никифорович опять на раскладушке, что ли, будет?
- Пусть остается, - сказал Михаил Никифорович. - Пока...
- Ну ты, Миша, даешь! - расстроился дядя Валя.
- Но беда-то ведь небольшая, а? - сказал Михаил Никифорович.
- Седьмой час, - обратил наше внимание на ход времени Филимон Грачев.
Он встал. И я встал. Одна Любовь Николаевна осталась сидеть. И было
видно, что она оживает. На Михаила Никифоровича она смотрела не только с
благодарностью, но, похоже, и с обожанием. Красивая сидела Любовь
Николаевна, можно было позавидовать Михаилу Никифоровичу... Впрочем, с чего
бы это завидовать? И чему?
- Михаил Никифорович, ты пойдешь с нами? - деликатно спросил Каштанов.
- Пойду, - сказал Михаил Никифорович.
Мы двинулись к двери, не найдя ни единого слова для Любови Николаевны.
А она, поднявшись, проводила нас хозяйкой квартиры. Будто и не хотела
отпускать приятных ей людей, но, однако, и не намерена была уговаривать их
остаться.
У двери дядя Валя остановился и сказал опять фанфарным голосом
главнокомандующего:
- К мерам мы еще вернемся!
В ответ на слова дяди Вали Любовь Николаевна поклонилась, будто девушка
из тверского хоровода. И возникли запахи влажного леса, деревенского утра,
парного молока... Дверь уже была открыта, свет падал на лицо Любови
Николаевны, и зеленые глаза ее показались мне в тот миг лукавыми, а то и
шалыми. Пожалуй, и кураж был в них.
По улице Королева мы шли молча, быстро, как спортивные ходоки, готовые
побежать, не страшась судей, шли волнуясь, то ли боясь опоздать куда-то, то
ли не веря в избавление.
Волнения наши оказались напрасными.
Возле дома номер пять по улице академика Королева наблюдалось
праздничное брожение мужчин.
Пивной автомат был открыт.
21
Я стоял в Большом Головине переулке.
И сам не знал, почему я приехал именно сюда.
Сел на девятый троллейбус, отправился в Белый город, возможно, с
намерением зайти в издательство. А взял и вышел у знакомого мне с детства
кинотеатра "Уран". Остановка "Даев переулок"... Когда-то этот дом был
праздничным и казался волшебным. А сняли с него слова "кино" и "Уран" (а от
меня ушло детство), и он сначала ослеп, а потом умер, серым нелепым складом
или торцовой стеной нелепого склада остался на живой, горячей улице. В щелях
между портьерами виднелись в темноте склада бледные усопшие гипсы. Я свернул
за угол и попал в Большой Головин переулок.
А там что?
Взглянуть на клен? Отчего же и не взглянуть...
Год назад, в мае, занесло меня в Большой Головин. Там, в зеленом
кармане переулка, стояло вишнево-красное дерево. Высокое, с дом. Листья его
только-только распустились, разошлись и были красными. Наверное, если бы
один из них я положил на ладонь, он оказался бы и не совсем красным. Но
дерево горело. Я спросил у старушки при коляске: "Что это?" Она сказала:
"Канадский клен". Но, может, он был вовсе и не канадский. Может,
маньчжурский. Я знал: в тридцатые годы в Москве и под Москвой увлекались
американскими кленами - сколько их вместе с желтыми акациями стоит вдоль
канала к Волге! И у нас в Напрудном прямо под моим окном рос американский
клен. Но по весне он никогда не был красным. Прошлым летом я опять зашел в
Большой Головин. Клен отгорел, исчез в зеленых соседях. И сам он теперь, в
июльский полдень, стоял зеленый, спокойный и пушистый. Я пообещал себе
вызнать, прочитать об особенностях этого дерева. Но не нашел ничего путного.
Узнал только, что кленов на земле не менее ста пятидесяти видов. Июльским
днем я, кирпично-каменный, горожанин, дитя булыжной мостовой Напрудного
переулка, прошел бы мимо него, головы не повернув. Это весной клен удивил
меня своей нездешностью.
На самой Сретенке деревьев нет. Сретенка, как известно, единственная
старая улица в Москве, почти не имеющая ворот. На ней с конца восемнадцатого
века, когда разлился и разгулялся Сухаревский рынок, было так тесно домам
торговых людей, что ни воротам, ни деревьям места не оставалось. А в
переулках деревья росли. Переулки тут - семь на запад, вниз, к Цветному
бульвару и к Трубе, девять на восток, к Костянскому, - тоже одни из немногих
в Москве сохранившие свои изгибы и течения со времен Ивана Грозного. На них
веками стояли чуть ли не деревенские избы с огородами. Но теперь и в
сретенских переулках камень взял свое, и здесь не везде есть ворота и дворы,
а коли есть, это чаще всего дворы проходные, земля в них придавлена
асфальтом. Однако шампиньоны рассекают в Москве и асфальты. И камень не смог
совсем извести напоминания о чащобах земли вятичей. Пусть даже клен,
пламенеющий веснами в Головине, был не из тех чащоб...
Но что я пришел к нему? И что стоял возле него?
Не взглядом естествоиспытателя смотрел я на клен. Вовсе не был намерен
исследовать, предположим, какие у головинского клена листья - цельные,
супротивные либо перисто-сложные. Не делился он для меня на составные -
корень, штамб, ствол, крона, ветви, листья. "Далекие фигуры - все без ртов,
далекие деревья - без ветвей. Далекие вершины - без камней: они, как брови,
тонки, неясны. Далекие теченья - без волны: они - в высотах, с тучами равны.
Такое в этом откровенье!" - сказал в восьмом веке мудрец и художник. Но для
меня сейчас и близкое дерево было без ветвей. Оно стало важным для меня в
своей живой цельности. Важным стало и то, что я стоял перед живым существом.
Понятно, что любое растение и есть живое существо. Однако оно живое само по
себе, а не для тебя. Оно - среда, в которой живой - ты. В особенности когда
деревьев, трав, цветов вокруг тебя множество. В лесу. Или даже у нас в
Останкине. Тебе среди них хорошо. Или просто покойно. И ладно. Здесь же
множества не было. Дерево - как и три его соседа - стояло в камнях. Со мной
на равных. И жило. Будто некое поле тихого интереса или даже доверия
возникло между нами. Будто и сигналы неясные принимал я сейчас. Или услышал
музыку. То есть, возможно, сигналы и были музыкальные. И светлое звучало в
них, и тревога, и будто просьба о чем-то, и будто смиренная подсказка... Я
вспомнил о Любови Николаевне. "Вот, - подумал я, - весной клен был красный и
осенью снова будет красный, и багровый, и желтый... Может, и он ищет
наиболее верное воплощение своей сути и своей натуры, как искала свое
воплощение Любовь Николаевна? Может, и она, как часть природы, родственна
сретенскому клену и душой они близкие?.. Что за чушь! - поставил я себя
сейчас же на место. - Какая она часть природы! И какая у нее и у этого
дерева может быть душа?"
Я вернулся на Сретенку. Сердился: "Да отстанет хоть когда-нибудь от нас
эта Любовь Николаевна? Волю нам она дала, а в память нашу, выходит,
вцепилась?.." И тут же пропала Любовь Николаевна из моих соображений.
Но вдруг живыми существами стали представляться мне дома на Сретенке.
Клен ладно, он истинно часть природы, родня, соглашусь, мне и всему
торопливому сретенскому люду. А строения с лифтами и без лифтов, с
покривленными временем перекрытиями, с башмаками и соком манго в витринах -
какая они мне родня? С чего ожить им? Однако что было, то было... Опять же,
предположим, могло остановить меня эстетическое чувство и заставить смотреть
на какой-либо дом, а фантазия принялась бы устанавливать отношения с ним. Но
особенные красавцы здесь не стояли, только два сретенских здания государство
приняло на охрану, да при этом одно из них - Троица в Листах, -
обезглавленное и приведенное некогда в "гражданское состояние", пока лишь
лесами у стен и расчищенными следами сбитых наличников обещало обрадовать
возвращением к красоте, если к Олимпиаде постараются реставраторы (а они не
постарались, и леса остались декоративными)*. А так улицу все более
составляли дома в два-три этажа, на вид явно конца прошлого века. В ту пору
Сретенку называли вечно копошащимся уголком Москвы. Улица - пролог
Сухаревского рынка, трактиры и лавки, теснота у Троицы в Листах, торговля
мясом аж из каменных мешков-подвалов, мышиных нор, куда пролезть можно было
лишь с тротуара. Людям, полагавшим иметь дела на Сретенке, и путеводителями
давались рекомендации помнить о кошельках и карманах. А вниз - слетали
переулки к Грачевке, где обитали веселые девицы. Бедовая Сретенка! Вот от
нее-то, от прошлого века и его людей и стояли вокруг меня дома (кроме разве
что серой и нескладной школы), выстроенные как будто бы без затей и для
деловых надобностей. Как они оказались бы мне родней и как могли ожить для
меня?
______________
* Теперь стараются, но не спеша.
Я был в сомнениях и спорил с собой. "Ну и что? - говорил себе. - Но
ведь и они Москва. И они теперь наши, нынешние дома. И хорошо, что стоят!"
Да, и они для меня были именно Москва. Сами по себе, в отдельности, пусть и
не красавцы, что правда, то правда, но вместе они, разные, со своенравием
характеров и обличий, все же оказывались на Сретенке красивы, а оттого, что
среди них я не чувствовал себя мелочью и чужим и все для меня здесь было
по-домашнему, я готов был признать и то, что они приветливы и человечны,
возможно, и душевны. И отчего же не посчитать и улицу эту и дома на ней
своей родней? И они, дома эти, могли оказаться для меня живыми существами.
Отчего же нет? Сколькими людскими судьбами они пропитаны, сколько страданий
и радостей людских они вобрали в себя и держат в себе, сколько житейской
энергии осталось в них - отчего же им не ожить для меня и не заговорить со
мной? А память их? Не одну лишь свою историю должны были помнить они. Не
одно лишь людское копошение на подходах к Сухаревскому рынку. Дома, палаты,
избы и усадьбы, бывшие здесь прежде, передали им и свои истории и свою
память. И все, что видели и знали деревья, травы, росшие вдоль дороги на
Троицу, Переславль и Владимир, еще не ставшей улицей Сретенкой, помнили они.
Могли помнить они! И о том, как у северных ворот Белого города встречали
москвичи образ Владимирской Божьей Матери в простодушной и нерушимой
надежде, что она поможет им выжить, устоять и уберечь свой город от воинства
Хромого Тимура. И о том, как возвращались в Москву русские полки, одолевшие
Казанское ханство. И о том, какие люди жили в Новой Сретенской слободе -
кафтанники, сусальники, кузнецы, ветошники, дегтяри, сабельники, лубенники,
шапочники, холщовники, подошвенники, луковники, кисельники, ножевники,
калачники, москательщики, рудометы... А потом, что в особенности дорого мне,
- печатники, чье место трудов было за китай-городской стеной. И еще -
стрельцы полка стольника Сухарева. И пушкари - они-то как раз между
Головиным и Просвириным переулками. Жили труженики, жили воины. Они и в
сорок первом из дома номер одиннадцать, где теперь уже нет военкомата,
уходили на фронт. Они уходили, но не ушли. Так отчего же теням всех этих
людей, нет, и не теням, а их жизням не остаться на Сретенке, не наполнить ее
собой?
Я шел мимо сретенских домов, останавливался и снова шел. Они теснили
меня, но не сдавливали, в них не было агрессии. Их разговор между собой и со
мной получался перекрестным. И голоса в нем стали звучать из разных слоев
жизни и отлетевших лет. Они вовлекли и меня в свою память, позволяя и мне
участвовать в их движениях во времени. Будто бы и я бежал теперь со
слободским людом в сторону Сретенских ворот за царем Алексеем Михайловичем в
надежде остановить его, ублажить принять челобитную, и верховые стрельцы
плетьми охлаждали меня. Будто бы и я ждал потом возка царицы, следовавшей за
мужем с богомолья из Троицы, и вместе с другими подавал ей все же
челобитную. И был опять бит, а в стрельцов уже летели камни и палки, начиная
Соляной бунт. И я стоял у Сретенских ворот Белого города и ждал Владимирскую
Богоматерь. Я стоял в нейлоновой куртке и в вельветовых брюках, я знал, что
Владимирская Богоматерь висит сейчас в Третьяковской галерее и числится
произведением темперной живописи. Но я не мешал людям, окружившим великого
князя, их не пугали, не раздражали мое присутствие, моя одежда. Я был один
из них. И, как они, жаждал и ждал чуда... И я в усердии и в азарте в горький
день смуты подавал мужикам ведра с водой, но не сбивала вода пламя,
погибелен был сретенский пожар... И я в печали и растерянности видел, как
рушили Сухаревскую башню, сестру Ивана Великого, продутую когда-то холодными
останкинскими ветрами Петрову школу навигацких и математических наук, без
коей не было бы в Москве моего университета. А потом я слышал, как ревнитель
во френче, бывший кожевник или сапожник, крикливый мужчина, открывал на
осиротевшей площади у устья Сретенки мраморную Доску почета, позже сгинувшую
и забытую (сгинул и ревнитель, но забывать о нем - грех)... И я с мосинской
винтовкой за спиной уходил осенним днем сорок первого на Перемиловские
высоты из дома номер одиннадцать (в доме том в пятьдесят четвертом году я
получал приписное свидетельство)... Меня сегодня пронизали (или пронзили)
московские века, и я, оставаясь на Сретенке, был и сейчас и всегда, соединяя
собой столетия, физически ощущая себя в них и чувствуя прикованность к моему
городу. Есть душа города. Есть гений города. Неужели нынче я хоть на шаг
подвинулся к пониманию души и гения Москвы? Вдруг и подвинулся...
Однако... Я осадил себя. Красиво - "к пониманию души и гения
Москвы...". Но достоин ли именно я этого понимания? Достоин ли причастности
к душе и гению?.. Эко хватил! Стою-то я что? Это мне теперь легко (удобно
или даже приятно), в солнечный и торговый день на Сретенке, когда листья
удивившего меня клена не шелохнутся и не садятся контролеры в троллейбусы,
при равнинном, как выразился мой сорокалетний коллега, течении жизни,
размещать себя в самом благородном виде в московской истории. И я, выходит,
бежал с челобитной, и я тушил пожары, и я глаза напрягал, чая явления
Богородицы, и я с мосинской винтовкой шагал по мостовой... То-то молодец! Но
не бежал, не тушил, не шагал. Там были другие. А я бы смог? Выдержал бы? Кем
я был в сорок первом, мне известно: четырехлетним владельцем педальной
машины. Кем бы я был в иных столетиях со своей натурой и сутью - в веках
двенадцатом, семнадцатом, в прошлом, - я бы очень хотел знать. Но знать
этого мне не дано. Просто бы распался я в московских суглинках и песках или
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг