бы, распавшись, все же оказался одним из тех, кто и родил, слепил, выковал,
выдохнул, сберег гений и душу города? И этого знать мне не дано. А предки
мои? Дальше дедов судеб я их не знаю. Но ведь не соображение о собственных
предках вызвало сегодня мысли о причастности к судьбе города, а вот прежде
всего дома эти сретенские в два-три этажа, желтые, белые, розовые, серые, и
их голоса... "Но погоди! - сказал я себе. - Зачем отвлекаться! Есть ли
именно сейчас нужда в рассмотрении самого себя: соответствую ли? Сопричастен
ли?".
Нет, нынче следовало не ввинчиваться внутрь себя с претензиями,
сравнениями и недовольствами, а видеть и слушать то, что открывалось мне вне
меня, в городе моем... А открывалось вот что.
Убери Сретенку - не будет Москвы. Убери соседнюю Мясницкую-Кировскую -
и не будет Москвы. Убери Ордынку - и не будет Москвы. Поставь вместо них
дома с нового Арбата - будет столица, а то и провинциальное место для
свежего государства, хоть переноси их на берега Нигера или Иравади.
Естественно, и дома нового века Москве нужны, но не как доминанта, а как
слой, как одно из колец, пусть и широкое, ствола пожившего, но и вечного
дерева. Оно и так хорошо и могуче. И будут другие века...
Были годы, старшие классы, когда я стеснялся матери. Я любил ее, но
старался не быть вместе с ней на людях, особенно вблизи одноклассников. Коли
же приходилось отправляться куда-либо с ней, я нарочно шел быстро, так,
чтобы хоть метров шесть было между мной и матерью, вроде бы я не имел к ней
отношения, ноги у матери болели, она спешила за мной, но не обижалась.
Видеть себя со стороны я в ту пору не умел. На мать я смотрел со стороны.
Причем не со своей стороны, а со стороны возможных наблюдателей -
сверстников и сверстниц с Мещанских улиц и людей просто посторонних. Они-то
- я был уверен - видели мать убогой, пожилой женщиной (сорок семь лет),
ссутулившейся от забот, старомодно и дешево одетой, домработницей, что ли,
из деревенских. Вернуть бы те годы...
Я любил Москву, но и как бы стыдился за нее. В спорах с ленинградцами
тушевался, мямлил что-то и соглашался: да, конечно, большая деревня и
прочее. Лукавил отчасти, но соглашался. Да и не нравилось в Москве многое
мне тогдашнему. Хорошо хоть, таблицы и чертежи решительных планов
переустройства успокоительно обнадеживали, на них под маршевые мелодии
выстраивались дома-богатыри - все как на подбор, из мрамора и гранита - на
грядущих московских проспектах... Юношеские заблуждения, однако, развеялись,
и я, получив представление о мировом опыте зодчих, как бы установил для
себя, что в архитектуре хорошо, а что пошло. Понятно, что мои установления
для других ничего не значили и могли быть зряшными и ошибочными, но для меня
они стали важны, и я их придерживался. И Москва мне все более и более
нравилась, в частности и как произведение искусства. Но я знал, что принимаю
в Москве многое из-за привычки к ней. И из-за любви к ней. А коли бы я не
любил ее и не жил бы в ней, а прилетел бы в Москву с суетной и деловой душой
из чужих земель на неделю, что бы я сказал о ней? "Не Париж!" Не Париж. Не
Вена. Не Дрезден... Во скольких только городах я ни побывал, а надо мне было
попасть именно в Париж, чтобы навсегда перестать стесняться Москвы. Господи,
какой красавец город Москва, явилось мне. И дело было не в том, что я после
упоительного карнавала зимних игр в Гренобле, после бессонно-счастливой
репортерской круговерти двух недель устал и затосковал по дому. И, конечно,
дело было не в собственной гордыне и высокомерии, отчего кепчонке полагалось
остаться на голове. И не в том было дело, что в Париже со слякотью у
кладбища Батиньоль, где лежал Шаляпин, Москва увиделась мне снежной и
голубонебой и пришли на ум "гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные...".
И мокрый февральский Париж был прекрасен! (Простите меня за столь отважное
открытие. Однако ведь именно я-то ощутил тогда Париж впервые.) Но и Москва,
понял я, - город сказочный. Явилась и еще мысль: а Москва-то не хуже
Парижа... Мысль человека, открывшего рот от удивления. Мысль пустая. При чем
тут хуже, лучше! Париж и Москва открывают разные ряды. Париж не похож ни на
какой другой город. Москва не похожа ни на какой другой. Но есть множество
городов, похожих на Париж и похожих на Москву. Париж и Москва первичные и
сами по себе. Однако, принимая особость Москвы и ее первородность, я прежде
на правах своего человека досадовал на нее. Казалась она мне и безалаберной.
И слишком простодушной. И конечно - не могло и быть иначе! - провинциальной.
Порой казалась Москва и вульгарной, даже сварливой, с перепалками, а то со
скандалами домов, оказавшихся соседями, домов столь разных норовов и
физиономий, столь разных умонастроений хозяев и строителей, домов, никак не
похожих по возрасту и по росту, из камней, из глины и из дерева. Отчего же
им не спорить, не вызывать недоразумения и скандалы, если стояли в моем
городе рядом князья Хованские и адмиралы Брюсы, Симоны Тюфелевские и Фролы
Федуловичи, Ростовы и Ионычи, Паты с Паташонами, Бимы с Бомами, Держиморды с
Незнакомками в цветах югендстиля, Раскольниковы со старушками-процентщицами?
Могли ли они понять друг друга, могли быть друг с другом в состоянии мира и
гармонии?.. Возможно, что Москва была и просто архитектурно несостоятельной.
Была ведь и большая деревня, виделись и угадывались повсюду вдоль булыжных
мостовых порядки деревянных домов, бараков, изб, полудач, сараев, помоек,
отхожих мест на две персоны, черт знает чего. И имелись ли в этой деревне
истинные ансамбли, способные пристыдить иной пристойный город или даже
сравниться, хоть кое-как, с Дворцовой площадью, с улицей зодчего Росси, с
Елисейскими полями, с набережной Брюля, с римскими красотами вблизи создания
Буонарроти? Нет, при холодном исследовании ничего правильного, геометрически
упорядоченного просветителю, предположим, обнаружить бы не удалось. Дворец
Баженова с поломкой кремлевских стен в Москве состояться не мог (разве
только смастерили его модель). Театральная площадь Бове, свобода и
правильность линий коей были обеспечены Наполеоновым пожаром, и та вышла с
косым боком. А потому и казалась Москва развалившейся поленницей, чьи
хозяева и не намеревались ее собирать по причине того, что всего у нас
много, и земель, и недр, и бревен, и песков, и глин, и камней, и прочего,
что жадничать и беспокоиться? Потому в ее кольцах и лучах все так и
образовалось как бы случайно, и случайность эту невозможно было изменить
никакими исхищрениями. А исхищрения бывали. И не исхищрения, а будто бы
движения чугунного утюга с углями по мятым брюкам с намерением владельца
утюга быть в этих брюках среди избранных на балу, или на приеме, или на
параде. Грели углями такие утюги и в нашем веке, в годы тридцатые и позже.
Не мне одному представлялась Москва провинциальной, случались скорые жители
Москвы, и притом влиятельные, тот же кожевник или сапожник, ласкавший
словами Доску почета, ныне утраченную, какие горели желанием сейчас же
превратить большую деревню в град державный с гранитами и мраморами. И везли
граниты и мраморы, складывали в надутые, сановные дома. Но ведь и утюг
требует умения и понимания. Складки-то на тех брюках получались, причем и
немнущиеся, но оставлены были и дыры, и их не залатать, не заштопать...
Значит, вот какая во временных критических моих копаниях получалась
Москва. И безалаберная. И простодушная. И провинциальная. И сварливая. И
вульгарная. И скверно одетая. И развалившаяся поленница. И звучавшая будто
бранные слова, не то что город с мелодиями гондольеров в Адриатике. И
прочая... И дальше можно было бы перечислять московские несовершенства и
неприличия. Скажем, скучная, в особенности в часы вечерние и ночные. Скажем,
плохая хозяйка, заставляющая гостей мыкаться в поисках ночлега и стола со
свежей скатертью. Скажем, и вправду не верящая слезам и равнодушная к
печалям мелких новых людей своих, расселившая их в отчуждении, в
одинаковости дальних кварталов, какие словно бы и не ее уголки. Скажем,
порой жестокая, недоверчивая и коварная. В молодые или даже юные дни свои
вынужденная терпеть нагайку кочевника и, чтобы выжить, выбиться из рабынь и
стать собирательницей земель, научившаяся интриговать, а в случае с Тверью и
хитрить, да так и не истребившая в себе уроков (или семян) басурманства и
азиатчины (впрочем, окаянные святополки возникали у нас и прежде нагаек и
кривых сабель)... И не настоящая она Европа, и не настоящая Азия, оттого и
тянуло ее к эклектике и смесям... И, скажем еще, в силу своих
государственных забот привыкшая к чиновничьим правилам и придиркам... То
есть тут я уже в запале собственных обличительных усердий уходил от
начальных размышлений лишь об облике Москвы и об ее архитектуре, устремлялся
неизвестно куда и неизвестно зачем, забывая сгоряча обо всем добром и беря в
соображение моменты истории и жизни избирательные.
Но я любил Москву и ни в каком ином городе не хотел бы жить. А вот
ворчал на нее и дулся. И даже как будто бы страдал оттого, что судьбой
поселен в городе с изъянами и грехами. Впрочем, это преувеличение. Не
страдал я и не мучился. Просто жил себе и жил. А мысли об изъянах и грехах
были от недолгих досад, быстротечные, как возникали они, так и исчезали в
нашем серо-голубом небе или в вечерних подмосковных туманах, обещающих
теплый день. Да и относились они, скорее, к умозрению, а увлекаться им в
годы молодости не было ни времени, ни нужды.
И вот в Париже (а могло, конечно, это произойти и не в Париже, а в
Калькутте или в Ресифе-Пернамбуку, но там я не был) я вдруг почувствовал
Москву по-иному, нежели я чувствовал ее во дворах Сретенки и Мещанских улиц.
И не со второго этажа дома номер шесть по Напрудному переулку я взглянул на
нее. И даже не со столпа Ивана Великого и не с крыши дома Нирензее. А словно
бы с некоего удачного места над землей, откуда, предположим, в свои дни
Альтдорфер задумал наблюдать битву при Иссе Александра Македонского с царем
Дарием и углядел опрокинутые вокруг места сражения моря, материки и небеса.
Хотя нет, и не оттуда... Я не собираюсь приписывать себе будто бы
открывшиеся во мне способности к вселенскому зрению. Зрение это, понятно,
было внутреннее. Оно было чувством. Вот тогда и привиделась мне Москва
городом, украшающим землю. И увиделась в ней сказка (хотя бы для меня),
сказка веселая, озорная, балаганная и горькая. Вспомнились мне лентуловские
звоны, кустодиевские карусели, суриковский снег... Но то было запечатлено не
моими глазами. Да и не одни глаза тут были нужны... Опять же повторяю, что
никакого замечательного открытия я не сделал, просто себя, остолопа,
утвердил в некоем мнении. Перестал стесняться Москвы. Понял, как она
прекрасна, несмотря на все порчи и напраслины. Многое из того, в чем я
позволял себе укорять мой город, стало вдруг казаться мне его достоинством.
Или составными этих достоинств. Или приправами к главному, без коих главное
бы и не приобрело особенные вкусы, аромат и цвет.
Ну безалаберная... А может быть, и не безалаберная? И не суматошная.
Может быть, ее вечная стихия, ее неподчинение спокойствию и правильности
линий, поддержанное или вызванное изгибами реки и спинами холмов, ее
неспособность и нелюбовь к симметрии (отчего даже Театральная площадь вышла
с косым боком) и есть достоинства? И они необходимы неистребимому ходу жизни
города, безостановочному движению его в истории Земли и вселенной, и не от
них ли, в частности, город наш живой и естественный, как русский человек
свободной души? И величие в нем, и простота, и размах, обеспеченный ширями и
далями отечества, и удаль, и чувство достоинства, и умение терпеть, и
уважение к иным городам, землям и их людям и их красоте, уважение и интерес
к ним и способность, оставаясь самим собой, в себе не замкнуться, а принять
и чужую красоту, была бы она талантливой, собственной и соединимой с
красотой Москвы...
Есть историки и искусствоведы, для которых слово "стихия",
употребленное в связи с Москвой, кажется оскорбительным. При этом они
обижаются на кого-то и за отечественную историю вообще. В предках наших,
ставивших Москву, они видят лишь оснащенных точным знанием зодчих и
градостроителей, чьи разметки, чертежи и планы не допускали никаких стихий и
вольных мелодий. Может, и не допускали. И все же... В большинстве своем
зодчие и строители Москвы были талантливы, как талантлив сам город, а потому
их усердия (какие можно измерить локтями, саженями, верстами) не стали
очевидными, а растворились, утонули в натуре города. Город же вырос
растением, деревом, живым существом, дочерью или сыном своего народа,
воспринявшим от родителя кровь, норов и душу. Городом на холмах над
Москвою-рекой и на крутых берегах Неглинной проросла русская земля. Встал
город, чтобы служить кровом, очагом и крепостью бывшим лесным и деревенским
людям, и оказался их частью, их продолжением, приняв их свойства, ответив их
представлениям об устройстве мира, о справедливом общем существовании, о
заботах продления рода, о простом быте и уюте. Он был построен не для
державного престижа, не для демонстрации могущества неведомой до поры до
времени страны, не после удара кулаком по столу и не для переселения
управителей и чиновных дьяков в тихое, независимое место, как случилось
позже с Канберрой или Бразилиа, а по житейской необходимости. Необходимость
и естественность его жизни и выразились стихией искусства, она почти
исключила напряжение и натугу (не в самих делах московских строителей, а в
результатах их дел). Без напряжения и натуги изящен Париж. Без натуги и
напряжения сказочна и стихийна Москва. Для меня стихия - не нечто дурное и
оскорбительное. Это не хаос. Это одно из важных проявлений живых и
творческих свойств природы. А цунами, скажете, а потоки лавы, а шевеление
недр под Мессиной и Лисабоном? Но я-то имею в виду стихию человеческой
жизни. А она разумна в своем идеале. Или в стремлении к идеалу. И вряд ли,
несмотря ни на что, несмотря на заблуждения, кровь, злой глаз, ошибки,
наглость купеческой сумы, можно отказать в стремлении к идеалу жителям
нашего города. Были меж ними и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, и Толстой...
Стихия всегда органична. Естественность создания Москвы, особенности ее
строителей с трезвым и поэтическим взглядом на жизнь выводили на дороги к
гармонии. Пусть это не гармония рублевского душевно-музыкального и
равнобратского соединения всех состояний мира (но ведь и Рублев возник в
Москве, и его энергия осталась в ней). Пусть внутри той гармонии немало
углов и резкостей, противоборств, скрещения страстей, гордынь, ума и
глупостей, пусть эта гармония пересекается молниями, но это гармония. Это не
гармония пасторали с искренностями пастушки. Это гармония Мусоргского и
Стравинского. В ней - сосуществование высокого и низкого, но коли брать
результат (промежуточный, и, надеюсь, никогда не будет результата
конечного), то высокое в гармонии Москвы более очевидно...
Впрочем, я опять увлекся. Как некогда в укорах Москве, так теперь в
похвалах ей. Но, возможно, тут сказалась натура москвича, человека,
склонного к крайностям в своих сомнениях или, напротив, оправданиях жизни и
всего сущего рядом с ним. Однако Москва не нуждалась в оправданиях... Да и
принялся я лишь вспоминать о том, какой увиделась мне Москва в другом
прекрасном городе...
И сейчас же я представил, что мои ностальгические состояния тех дней
могли бы вызвать раздражение многих москвичей и людей приезжих, скажем, тех,
которым здесь же, на Сретенке, в душном магазине на углу улицы Хмелева не
досталась в очереди прикарпатская колбаса. И я их понимаю. "Тьфу! - сказали
бы они, если бы узнали о моих одобрениях Москвы. - Это дерьмо хвалить!" Что
бы ответил им я? Да ничего, наверное. Смутился бы, а потом стал бы спорить с
ними. Но спорить - про себя...
Москва златокипящая! Да не покажется слово "златокипящая" выспренним и
сладким. Оно не так давно взошло к нам из прошлого в соединении с именем
города студеного, исчезнувшего из жизни России. Златокипящая Мангазея. А для
меня это определение тут же подошло к Москве. В деревянной Мангазее "кипел"
именно металл, везли его к краю Ледовитого океана ради дел торговых людей,
ради таежных и тундровых мехов. В Москве же - кипение жизни, кипение духа. В
пестроте ее существования, в звонах ее красок в столетиях главными были три
цвета - красный, белый и золотой. Золото было вверху, над головой, словно бы
от богатств Ярилы. Золотые сферы и иглы на красных и белых вертикалях
рифмовались с солнцем истинным и как бы намечали, а то и прокладывали дорогу
к нему. И дальше - в глубины мироздания, к звездам манящим и тревожным, в
пространства непостижимые. Москва всегда росла, рвалась ввысь, к небу.
Запечатленная в давнюю пору в рисунках наблюдателями и мастерами, она -
словно бор корабельный. Или стол со свечами. Можно посчитать, что эти
свидетельства - с преувеличениями. А впрочем, почему с преувеличениями? За
десятки километров виделись путникам ринувшиеся к облакам ходячим высоченные
столпы и башни Москвы. Да и внутри города вертикали, обязательно по здешней
привычке замыкавшие перспективы улиц с избами и палатами коренастыми,
казались исполинами. Это последние века, наш в особенности, изменили
представление человека о высоте. В двадцатом столетии Москва осела. В
частности, и потому, что подросла. Но главное, потому, что изменилось
людское ощущение пространства. И золото московских сфер будто бы опустилось
к земле, да и повсюду ли заметно оно? Но все равно осталась Москва
златокипящей. Златокипящей она и будет. Должна быть. Не только во вновь
приобретенных своих просторах с транспортерами магистралей, протянутых к
бетонному обручу, но и в местах истинно московских, обжитых, обустроенных
веками. Вот и здесь - на Сретенке. Чтобы не стали эти места всего лишь
офисом, конторой, дневным деловым сити, истекающим к вечеру жизнью,
печальным и пустым после восемнадцати ноль-ноль, когда покинет его,
спустившись с сумками и портфелями в подземелье метро или же захлопнув
дверцу "Жигулей", служивый человек. Ничто не должно остудить московскую
жизнь. И в центре своем Москве надо остаться живой, Москвой златокипящей...
Такие соображения явились мне.
Впрочем, сейчас на Сретенке для всяких опасений как будто бы и поводов
не было. Все здесь бурлило. Может, один я и бродил по Сретенке с праздными
мыслями. Подумав так, я чуть было не пристыдил себя и не заставил немедленно
отправиться куда-либо к делу. Однако разрешил себе: "Броди по городу, если
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг