Русская фантастика / Книжная полка WIN | KOI | DOS | LAT
Предыдущая                         Части                         Следующая
случилось только вчера.
  Голоса моих современников приблизились ко мне, сквозь время пробился и
голос женщины, которая впоследствии стала моей женой. В сущности, память и
есть самое удивительное чудо. Она соединяет "здесь" и "теперь" с "тем" и
"тогда", то есть с тем, чего уже нет.

  * * *

  - Павел, - говорит Оля, - ты с ума сошел! Зачем ты привел меня сюда, в
этот сквер? Мы разбудим старушек пенсионерок, которые дремлют на солнышке.
  - Здесь хорошо, - говорю я и показываю ей на молодые деревья, окутанные
весенней зеленой дымкой, на многоэтажный дом с окнами, синими, как речная
студеная струя, на девочку, прыгающую по тропинке.
  - Павел!
  Когда она произносит мое имя, мне кажется, что я слышу его впервые.
  - Павел!
  Она произносит его не так, как другие. Звук, слово становится легким и
глубоким, как эхо в лесу, как вздох. Это отражение моего "я" в ее сознании
и голосе.
  - Павел! Посмотри вон туда.
  Я смотрю, куда она указывает. Там на скамейке сидит пара: старик и
старуха. И оба дремлют.
  - Муж и жена. Сразу видно. Прожили вместе долгую счастливую жизнь.
  - Разбуди их. И спроси: были ли они счастливы?
  - Были, - говорит Ольга. - Но завидовать им не стоит.
  - А я все-таки завидую этому старцу. Он всегда вместе со своей спутницей.
Всегда рядом, не то что мы.
  - Ты думаешь, что и мы когда-нибудь будем вот так дремать на солнышке?
  Мы сидим на скамейке в сквере. Вокруг нас прозрачный, весенний, звенящий
мир. Над крышей многоэтажного дома плывет облако. Оно плывет
медленно-медленно. Мы оба сидим и прислушиваемся к тому, что не вне, а
внутри нас. И мне кажется, что мгновение остановилось, чтобы продлить
радость нашей встречи.
  Вместе с мгновением остановилось все. Весь мир ждет, терпеливо ждет в
наступившей тишине, чтобы не помешать нам. Не слышно ни трамваев, ни
троллейбусов. Даже быстрая ласточка как бы остановилась в полете. Она
летит и не летит. И девочка, казалось, застыла, сделав прыжок.
  - Завтра я уезжаю, - говорит Оля.
  - Куда?
  - В Москву. К тете.
  - Надолго?
  - На три недели.
  "Господи, на целых три недели", - думаю я.
  Мне не приходит в голову, что наступит такой день, когда мы расстанемся с
Олей не на три недели, а на триста лет.
  Я жил тогда на набережной Мойки, самой тихой улице Ленинграда. Напротив
нашей квартиры косо стояли подстриженные тополя. По утрам улица гулко
молчала, и окаменевшая вода неподвижно лежала в сыром гранитном ущелье. Я
был тогда студентом философского факультета. Мне представлялось, что все
предметы ждали того странного часа, когда их заставит заговорить и
раскрыть свой смысл, свою сущность какой-нибудь вновь родившийся Гегель.
  Он ударит по вещам и явлениям, как по клавишам рояля...
  Я юношески остро чувствовал скрытую музыку за каждой мелочью быта. Все
казалось мне значительным: полоска заката на сумрачном небе, ветка клена,
восклицание кондукторши в автобусе, афиша на стене, улыбка на лице
прохожего, бой стенных часов, результат футбольного матча Ленинград -
Тбилиси, шум дождя.
  Я думал, что философия - это что-то вроде ключа, которым можно открыть все
явления и вещи, как двери. Стоит только сказать вслух:
  - Сезам, откройся!
  Но Сезам не открывался. Ни мне, ни даже тем, кто читал лекции и писал
учебники. Впрочем, это я понял позже, уже учась на втором курсе. Понял и
почему-то очень огорчился.
  Жизнь шумела, как шумит летний дождь. Пахло травой и мокрыми ветвями.
Временами гремел гром. А я ждал того же, чего ждут все юноши на свете. Я
был почти пьян от ощущения бытия, от радости, что я живу, вижу, хожу,
читаю, дышу.
  Утром, подойдя к окну, я смотрел на улицу с таким удивлением, словно она
только возникла из небытия. Ну, а весь мир, разве он не проснулся сейчас
вместе со мной?
  Но речь шла только о том мире, который был за окном. Все, что пребывало в
квартире, свидетельствовало об устойчивости и постоянстве. Иногда мне
казалось, что квартира и семья возникли намного раньше, чем весь остальной
мир. Буфет и обеденный стол были намного старше вселенной.
  Мать в халате и в стоптанных шлепанцах несла сковородку с шипящей
колбасой. Отец хмуро читал газету. Не глядя на меня, он спрашивал
рассеянно:
  - Ну, что там у тебя?
  - Ничего. Полный порядок.
  - А с Папиросником как? Наладилось?
  - За кого ты меня принимаешь, отец? Папиросник - догматик, невежда, серый
человек, хоть он и написал брошюрку о Спинозе.
  - Знаю.
  - Ну, а раз знаешь, зачем же спрашиваешь?
  Отец молчит и с интересом смотрит на меня. Он забыл о жареной колбасе и о
газете. Я заметил: интерес его ко мне возникает временами. В такие минуты
он смотрит на меня не то испуганно, не то изумленно.
  - Я спрашиваю, потому что хорошо знаю жизнь. А ты знаешь ее плохо. Стоит
ли связываться с Папиросником?
  - В прошлый раз, - перебиваю я отца, - он поставил мне
неудовлетворительную отметку за отличный ответ. Папиросник думал, что это
я ему прислал на лекции записку, которая начиналась словами: "Мы,
философы..." Это его любимая фраза Он не понимает, как она нескромно
звучит - "мы, философы". А за душой - несколько скучных и примитивных
брошюр.
  - И все-таки не стоило посылать записку с такими словами. Зачем? Грубо и
бессердечно.
  - В тебе говорит профессиональная солидарность. Ты тоже профессор.
  Отец преподает историю. Его узкая специальность - эпоха итальянского
Возрождения. Уже много лет он пишет книгу о Леонардо да Винчи.
  Когда отец говорит о Леонардо, он преображается. Лицо его свежеет, в
глазах появляется юношеский блеск. Потом блеск исчезает, и отец снова
становится отцом и профессором, усталым и прозаичным человеком, похожим на
своих обыденных коллег. В самом имени Леонардо есть что-то возвышающее и
чудесное. Оно как утро, как удар колокола, как облако, отраженное в синеве
лесной реки, как внезапное прозрение. В нем есть что-то от космоса и от
Земли. Я знаю: интерес отца к Леонардо - это не просто профессиональный,
академический интерес. В свое время для докторской диссертации отец взял
другую тему. Интерес отца к Леонардо юношески чист, наивен. Он возник в
отце задолго до того, как он стал профессором и сделал знание истории
предметом материального благополучия семьи. Все свое свободное время отец
посвящал размышлениям об удивительнейшем из людей. Он пытался шаг за шагом
мысленно восстановить жизнь этого человека и ту неповторимую духовную
атмосферу, которая его окружала. Он пытался, как казалось мне в юности,
сделать невозможное: победить время и оживить того, кого давно уже нет.
  Иногда отец словно забывал о том, что Леонардо жил в XV веке, и говорил о
нем так, будто только вчера с ним расстался.
  Но бескорыстный интерес к Леонардо не мог заполнить все время отца, отец
читал довольно скучные лекции, заседал и писал равнодушные академические
статьи для разных исторических изданий. В нем загоралась искра, только
когда речь заходила о Леонардо, потом Прометеев огонь потухал и начиналась
академическая жизнь, неинтересная и вялая, как учебник истории для вузов.


  4

  Обидин поручил мне провести опыт с дрожжевыми грибками.
  Я начал с того, что заразил питательную среду (самое обычное сусло)
подопытными организмами. Для дрожжевых грибков сусло - рай, мир изобилия.
Но они, бедные, не подозревают, что я сейчас заморожу этот рай вместе с
ними. Ведь температура жидкого азота, куда я их опущу, ниже ста
восьмидесяти градусов.
  Затыкаю пробкой пробирку с суслом. Сыплю в химический стакан
теплоизоляционную мипору. Осторожно кладу туда пробирку с
микроорганизмами. Затем погружаю стакан с пробиркой и мипорой в жидкий
азот, погружаю медленно и осторожно, чтобы брызги не попали в
теплоизоляционную прослойку и не вызвали слишком быстрого замораживания.
  Но вот все сделано, и я смотрю на часы. И вдруг у меня рождается сомнение:
не забыл ли я по рассеянности прокалить "петлю" (длинную иглу), прежде чем
подцепить ею грибки и положить в пробирку с суслом?
  Я начинаю опыт снова. Накалив петлю и дав ей остыть, я подцепляю разводку
микроорганизмов и опускаю в питательную среду. Снова обкладываю пробирку
мипорой. Снова погружаю химический стакан в жидкий азот.
  Для таких низких температур существует специальное название: глубокий
холод. Сейчас в "глубину" этого холода погружены крошечные
организмы-клетки, которые должны совершить прыжок через "ничто".
  Что значит - "должны"? Не они должны, а я должен их заставить, проявив
искусство экспериментатора.
  На другом столе ждет конца опыта люминесцентный микроскоп. Он бесстрастен
и точен, как мысль математика, как глаз марсианина, взглянувшего на вас,
или, вернее, через вас, в бездонный мир относительности, в малый мир
увеличивающегося пространства.
  Через час я взгляну в этот бесстрастный мир, и ожившие, вынутые из глубины
холода дрожжевые грибки окрасятся в радостный светло-зеленый цвет, мертвые
же - в мрачный коричнево-желтоватый. Немножко похоже на картину
художника-сюрреалиста, пытающегося передать сущность бытия и небытия с
помощью всего-навсего двух красок.
  Если мертвых окажется больше, чем живых, то вряд ли Обидин признает опыт
удавшимся. Он сложит губы в жалостливую улыбку и скажет всего одно слово:
  - Диапауза.
  Но как скажет! Буквально врежет в сознание. Диапауза - это строго научное
слово. Оно выражает состояние покоя, в которое впадают насекомые под
влиянием низких температур. Эго приспособительная реакция, жизненная
пауза, своего рода вынужденная остановка. Но у нас в лаборатории это
словечко имеет другой смысл: оно обозначает, что кому-то что-то не
удалось, кто-то снебрежничал, схалтурил.
  На ручных часах истекают минуты, предназначенные для опыта. Я грею воду,
быстро вынимаю химический стакан из жидкого азота и погружаю его в теплую
воду. Там не спеша оживают любители сусла.
  Я приготовляю препарат, окрашиваю микроорганизмы акридином оранжевым и
смотрю в люминесцентный микроскоп. Затем начинаю подсчет. Нет, Обидину не
придется жалостливо усмехаться. Восемьдесят процентов живых. Опыт удался.
И, конечно, не благодаря какой-нибудь случайности, а только моим рукам,
наконец-то научившимся ловко и точно работать.
  Я снова смотрю в микроскоп на микроорганизмы, сделавшие прыжок через
"ничто", и мне, разумеется, не приходит в голову, что когда-нибудь и мне
придется испытать то, что уже испытали они, оторвавшись от скользящего
мгновения.
  В половине второго я бегу перекусить в институтский буфет, предварительно
заглянув в соседнюю комнату, где работает Алексей Димин со своей худощавой
миловидной помощницей, у которой такая странная фамилия: Зет. В шутку у
нас называют ее Икс-Игрек. Но она не сердится. Ей нравится ее абстрактная
математическая фамилия.
  В узком коридорчике я встречаю профессора Чернявского - низкого,
коренастого, с гордой осанкой. Это очень острый момент. Я не знаю -
здороваться мне с ним или нет? И все-таки здороваюсь. Он презрительно
косится на меня и чуть заметно кивает своей несоразмерно большой головой.
  Чернявский презирает меня. За что? Пока это в институте никому не
известно. И, разумеется, меньше всех мне. Сначала я обнадеживал себя,
думая, что Чернявский держится со всеми так же, как со мной. Но вскоре я в
этом разубедился. Так вот подчеркнуто недружелюбно и сухо здоровается он
только со мной да еще, пожалуй, с Чемодановым.
  То, что я попал в одну компанию с Чемодановым, меня удручает. За что не
любит меня Чернявский? Что я сделал ему плохого?
  Я слишком много думаю об этом старике. Одно время я предположил, что это
склочник, злой, бездарный и несправедливый человек. Но это не
подтвердилось. Наоборот, он принципиален, образован, вежлив,
доброжелателен и талантлив. В конце сороковых годов он пострадал,
отстаивая свои научные взгляды. Его противники вытеснили его из
лаборатории. Рассказывают, что он, не склонив головы, вынес из лаборатории
пробирки с дрозофилами. Прошло несколько лет, и мушки дрозофилы были
реабилитированы. Они снова честно служили познанию, так же как Чернявский.
  Оттого, что Чернявский усомнился во мне, я сам начинаю в себе сомневаться.
Может, я действительно совершил недостойный поступок, ставший известным
Чернявскому? Но когда? И уж кто-кто, а я-то должен бы об этом знать.
  Лаборатория генетики в том же коридоре, что и наша. Хочу я этого или не
хочу, но я вынужден встречаться с Чернявским часто. И каждый раз на его
лице появляется выражение, от которого мне становится не по себе.
  Вот и сейчас в буфете... Я сижу у окна. Рядом со мной свободное место.
Единственное свободное место. Все остальные заняты. Входит Чернявский. Он
предпочитает есть стоя, чем сесть рядом со мной. Это уже чересчур. Я
вскакиваю и демонстративно покидаю буфет. Но никто не замечает моей
демонстрации.
  Забегая вперед, я должен сказать, что только через триста лет мне удалось,
наконец, узнать, за что невзлюбил меня Чернявский.


  5

  На этот раз я проснулся после обычного, не затянувшегося на триста лет
сна. И посмотрел. Вокруг меня стояли привычные вещи.
  Наверно, для того чтобы я не чувствовал всей щемящей сердце, пугающей
головокружительной необычности другой, незнакомой эпохи, вокруг меня
создали искусственную обстановку остановившегося времени.
  На стене висели те же самые часы, что и триста лет назад. И стена тоже
была прежней. Я узнал и шкаф, тот самый шкаф, который, к своему великому
стыду, я не сумел открыть в первый день, когда поступил на работу в
лабораторию профессора Обидина. В шкафу стояли те же склянки, что и тогда,
даже стеклянная банка с наклейкой "Яд!". На какую-то долю минуты меня
охватывает сомнение. Может быть, мне все это приснилось?
  Ответа нет.
  И вдруг до меня доносится голос. В этом голосе есть что-то знакомое. Где и
когда я его слышал? И только через несколько мгновений я догадался, что
слышу самого себя. Кто-то включил электронный аппарат, мою память.
  "Всеволод Николаевич, - умоляет мой голос, - Всеволод Николаевич, поймите!
Я слишком молод для мемуариста. И, кроме того, я не могу вспоминать по
заказу! Не могу!"
До меня доносятся мои слова, произнесенные триста лет назад. Затем
наступает пауза.
  Тишина. По-видимому, аппарат выключили. Звук собственного голоса, только
что слышанный, словно позвал меня из исчезнувшего времени. Я вздрогнул.
  Потом я долго лежал с сильно бьющимся сердцем, словно навсегда утраченное
прошлое было туг же, рядом со мной.
  Тут, рядом. Что это значит? Не значит ли это, что я сейчас увижу родных и
друзей? Всех, кроме Оли. Время Оли еще не наступило. Она улетела в далекий
космический рейс и должна вернуться на Землю приблизительно через триста
обычных земных лет. Могу ли я увидеть снова старушку мать и сына Колю,
шестилетнего мальчугана?

  * * *

  Утром, прежде чем идти на работу в институт, я завозил Колю в детский сад
на Васильевском острове, а вечером после работы заезжал за ним. Он уже
ждал меня в коридоре, возле своего гардеробчика, где висели его шубка и
шапка. Он сам надевал шубку и боты и шел со мной к троллейбусной остановке.
  Однажды он спросил меня:

Предыдущая Части Следующая


Купить фантастическую книгу тем, кто живет за границей.
(США, Европа $3 за первую и 0.5$ за последующие книги.)
Всего в магазине - более 7500 книг.

Русская фантастика >> Книжная полка | Премии | Новости (Oldnews Курьер) | Писатели | Фэндом | Голосования | Календарь | Ссылки | Фотографии | Форумы | Рисунки | Интервью | XIX | Журналы => Если | Звездная Дорога | Книжное обозрение Конференции => Интерпресскон (Премия) | Звездный мост | Странник

Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг