Русская фантастика / Книжная полка WIN | KOI | DOS | LAT
Предыдущая                         Части                         Следующая
  Казалось, к древку кто-то привязал кусок реки, где одновременно отражались
утренняя заря и пламя костра, разведенного на берегу. Ветер шевелил флаг,
как волны, и речные струи, вшитые в пламя костра и поднятые над толпой,
несли с собой даль, сливая ее с близью.
  Я смотрел на флаг как бы глазами Дароткана, который его выткал из речных
струй, и мне казалось, что юный красногвардеец пройдет с этим флагом через
все леса, сады и рощи мира и впишет его, как старый эвенк, не только в
короткую жизнь людей, но и в необъятную природу.

  32

  Когда мне становилось скучно одному в домике, я раскрывал свой чемодан,
где на самом дне, под бельем, лежал рисунок Дароткана. Я доставал этот
рисунок и клал его на стол рядом с учебником географии. И в тот же миг
унылый стол с большим чернильным пятном превращался в утро на берегу Ины,
где среди кедров и лиственниц стоял дом старого тунгуса.
  Да, утро. Но совсем особое утро, какого никогда не бывает здесь, в Томске.
Это утро осталось там, рядом с пасущейся на берегу важенкой и подбежавшим
к ней теленком. Но рисунок принес ко мне сюда Ину, и оба берега, и гору со
снежной верхушкой.
  В просторной, как баргузинский лес, душе Дароткана простирались тропы,
уходили вверх к облакам крутые мохнатые спины гор, перекликались весенние
птицы и согревал корни сосен и трав горячий ручей, бормотавший что-то на
своем невнятном детском языке. Здесь, на листе бумаги, играла душа
Дароткана, слившаяся с миром и со мной, и было так удивительно, что все
это, в тысячу раз более живое, чем все окружающее, называлось просто
рисунком.
  Мне уже довелось видеть картины, когда я бывал с тетей в интеллигентных
семьях. Но эти картины не имели ничего общего с рисунком Дароткана. Они
походили на сцену плохого любительского спектакля, где дурно
загримированные люди повторяли за суфлером реплики - неживые, картонные
слова.
  Мир на рисунке Дароткана звал, как зовет тропа в лесу.
  Да, мне теперь, как никогда, хотелось туда, где в синей воде плавают
облака и гибкие зеленые хариусы.
  В Томск вступили белые и расстреляли того самого гимназиста, который
всегда шагал в последнем ряду красногвардейской роты, держа винтовку на
худеньком плече.
  Тетя ходила собранная и строгая, она ждала ареста и просила меня отвечать
на любые вопросы незнакомых людей: "Я не знаю".
  Да, наш собственный язык и тот был против нас, и существовали только три
слова, на которые можно положиться, три слова, составлявшие короткую фразу:
  "Я не знаю".
  Я поступил в гимназию, где бородатый, покрытый перхотью дядька в широких,
всегда помятых штанах уводил гимназистов в сумеречное зало на утреннюю
молитву.
  В классе висел портрет Антона Павловича Чехова, большая географическая
карта и изображение канадца, идущего на круглых плетеных лыжах по
глубокому снегу далекой от нас североамериканской зимы. Ноги у канадца
были почему-то смешно согнуты в коленях, и это изображение внесло в мое
наивное сознание мысль, что все канадцы ходят такой же смешной и необычной
походкой.
  Наш классный наставник Петр Иванович походил одновременно на Антона
Павловича Чехова и на канадца. Он носил чеховское пенсне с черным шнурком,
перекинутым через всегда настороженное и прислушивающееся ухо, и ходил,
как канадец, низко согнув колени, словно под ним был не зашарканный
гимназистами пол, а глубокий снег.
  Томские зимы были, вероятно, куда более свирепыми, чем канадские. Но у
канадских зим было одно существенное преимущество: они существовали не
только в действительности, но и в воображении.
  Воображение уносило меня из класса на те вдруг ожившие просторы, которые,
словно боясь классного наставника, до поры до времени лежали, уменьшившись
в миллион раз, на сверкавшей всеми цветами географической карте. География
стала любимым моим предметом, хотя ее и преподавал молодцеватый поручик с
эмалевым университетским значком на элегантном зеленом белогвардейском
френче.
  - Встать!-командовал он, входя в класс. И мы вскакивали.
  - Садитесь,-разрешал он, и голос его гас, становился другим, более
интимным и штатским.
  У этого поручика была та же страсть, что у меня. Он любил географию,
удивительную науку о далеком и странном, замкнутом в красиво звучащие
слова.
  - Экватор!-говорил он, подходя к карте своим упругим офицерским
шагом.-Ориноко... Ну-ка, где оно?
  И модуляцией голоса, вобравшего в себя музыку таинственности и
приключенческой загадочности, он пытался приблизить к себе и к нам
невиданные небеса, теплые южноамериканские реки с аллигаторами и душные
африканские леса.
  Он хотел быть в интимных и дружеских отношениях со свернувшимся, как
ковер, пространством, любя все далекое и прекрасное, - так зачем же он
надел на себя мундир с ненавистными мне погонами, а на рукав повязал
бело-зеленую повязку, уведомлявшую всех, что он служит в пепеляевских
частях, а значит, сочувствует "социалистам"?..
  Глядя на зеленые глазки этого офицера, совмещавшего военную службу с
преподаванием а гимназии, слушая звон кавалерийских шпор, я спрашивал себя
- не он ли расстрелял того самого гимназиста, который всякий раз являлся
ко мне вместе с красногвардейской ротой, стоило мне только задуматься и
закрыть глаза?
  На уроке он громко произносил волшебные слова и подходил к географической
карте, чтобы тут же превратить ее в мир своим задумчивым голосом и жестом
красивой, холеной руки, на одном из пальцев которой блестело тяжелое,
золотое обручальное кольцо.
  Мое сознание терялось от этого жизненного противоречия, которое воплощал в
себе преподаватель географии, так сложно совмещавший задумчивость, обаяние
и почти духовную страсть ко всему красивому и далекому с обыденной службой
в белой армии.
  Но не изящная рука поручика с длинным "музыкальным" пальцем, продетым в
золотое обручальное кольцо, а рука другая, вымазанная чернилами и
принадлежащая шестикласснику Меньшикову, протягивается ко мне из тысяча
девятьсот девятнадцатого года сюда, в тысяча девятьсот семьдесят второй.
  Шестиклассник Меньшиков переходил из снов в сны, и даже в те, которые мне
снятся сейчас.
  Он не ходил, как ходят все остальные люди, а плыл утиной походкой и
появлялся всегда там, где его не должно быть: на повороте улицы, за
деревом бульвара, вечером в затаившейся тишине, в самом темном углу
гимназического коридора и ночью в моих снах, когда хочется проснуться, но
что-то мешает.
  Встретившись со мной, он одной рукой брал меня за плечо, а другой,
превращавшейся сразу же в клещи, хватал за ухо и, подолгу не выпуская,
услаждал себя моим страхом и болью и, когда отпускал, произносил картавя
одну и ту же настороженно дежурную фразу:
  - Ну, а теперь-пролетай!
  Между снами и действительностью не было никакого разрыва, когда возникал
он то тут, то там вопреки всем физическим и человеческим законам,
останавливая время и настигая любое расстояние.
  - А, попался, голубчик,-говорил он ласково, дыша на меня вплотную
приблизившимся ртом, еще не приступив к делу, а только кладя руку мне на
плечо. Он пристально рассматривал мое лицо, заглядывая в глаза своими
смеющимися глазками, словно пытаясь увидеть во мне что-то или открыть то,
чего я и сам не знал. Затем не спеша в меня вонзалась боль вместе со
страхом, что он оторвет ухо. Он был в заговоре с молчанием и пустынной
тишиной, словно заранее зная, что никто не окажется в том участке города
или здания, где меня настигла его рука, и никто никогда не придет мне на
помощь.
  А потом, ночью, все это повторялось еще более замедленно и реально, когда
он входил своей утиной походкой в мой сон, аккуратно закрыв нашу калитку и
ступая по мокрым тополиным листьям прямо к предательски открывшимся дверям.
  Заболевая ангиной или инфлюэнцей (так красиво называли тогда еще не
опошлившийся грипп) и уже лежа в постели, я представлял его себе
где-нибудь на перекрестке улиц или на бульваре возле технологического
института, тщетно ожидавшего меня и, наверно, возмущенного тем, что я на
этот раз сумел уклониться.
  Когда он говорил мне "ну, а теперь-пролетай" и отпускал мое горевшее в
огне и морозе ухо, я чувствовал способность к полету и за плечами у меня
появлялись невидимые крылья. Появлялись и сразу исчезали, обманывая, как
во сне.
  Чувство полета возвращалось ко мне, когда я приносил из городской
библиотеки книгу Майн-Рида.
  Дверь открывалась, и я исчезал, забывая о Меньшикове и гимназическом
дядьке в широких помятых штанах и об остановленном белогвардейцами
времени. Я погружался в природу, созданную не столько воображением
Майн-Рида, сколько моими воспоминаниями о прошлом.
  Из лесов Майн-Рида и с троп Дароткана, где звенело и струилось утро, как
звонок на большую перемену, меня возвращал к действительности голос тети:
  - Почему у тебя красное и распухшее ухо?
  - Не знаю.
  - Почему не знаешь?
  - Вы же меня так учили отвечать.
  В продолжительные минуты и дни моего детства книги еще не были просто
книгами, как сейчас, сброшюрованными и переплетенными страницами, где
по-типографски воспроизведенные знаки, по привычке называемые словами,
пытаются выдать себя за леса, сады, небо, улицы, живые лица, за любовь и
смерть. Нет, это были не просто книги, а сама мечта, превращавшаяся тут же
в жизнь, пока перевертываешь одну страницу и уже читаешь другую, на
которой, отражаясь, как в зеркале реки или озера, стоит индеец в пернатом
уборе возле своего вигвама, бесконечно более реальный, чем гимназия и
гимназисты, собравшиеся в уборной и передающие друг другу вонючий
дымящийся окурок.
  Преодолевая дрожь нетерпения, я подолгу стоял на морозе, ожидая, когда
откроют запертые на обед и похожие на книжный переплет большие двери
томской городской библиотеки.
  Как-то раз меня там подкараулил Меньшиков, вдруг выплыв из-за деревьев
своей вездесущей утиной походкой. Он протянул руку, но рука в этот раз
почему-то не торопилась...
  - Покажи-ка, - сказал он, - что ты читаешь.
  И, выхватив у меня книгу, он сразу же стал ее рвать. Никогда я еще не
видел такого довольного, счастливого лица, как лицо шестиклассника
Меньшикова, вырывавшего страницы из книги и, громко смеясь, бросавшего
обрывки в снег. Чему он смеялся? Может быть, моему недоумению и ужасу, а
может быть, непрочности того эфемерного бытия, которое только что
существовало вместе с каждой страницей книги, а теперь лежало на снегу
возле его торжествующих ног.
  Он не любил плоть. Но дух он ненавидел еще больше. И порванная книга
"Принц и нищий" доставляла ему еще больше удовольствия, чем мое красное,
распухшее ухо и испытываемая мною боль.
  Я шел, не решаясь оглянуться, и за спиной долго слышал этот счастливый,
захлебывающийся смех, смысл которого был так же загадочен и страшен, как
жизнь, наступившая после того, как белые расстреляли юного красногвардейца.
  Не я один прятался за обитыми оленьими шкурами дверями Майн-Рида. Там
прятались почти все мои одноклассники, к большому огорчению нашего
классного наставника Петра Ивановича.
  Однажды, он принес в класс томик Чехова и, торжественно поглядывая то в
книгу, то на портрет, висевший на стене, прочел нам рассказ о гимназисте,
называвшем себя Монтигомо Ястребиный Коготь, и его приятеле, которые
пытались бежать в майнридовские леса.
  В своем чеховском пенсне с длинным шнурком, сам похожий на Антона
Павловича, он старался разрушить иллюзию и захлопнуть дверь в воображаемые
миры.
  Это он-тихоголосый, влюбленный в обыденность и в классный журнал-на долгие
годы поссорил меня с Чеховым. Как он не мог понять детской души, которая
нуждалась в Майн-Риде и даже в Густаве Эмаре больше, чем в мудрости
непредусмотрительных классиков, ибо вокруг висел сумрак и тут и там
появлялся шестиклассник Меньшиков, чтобы испытать восторг и радость от
чужой боли.

  33

  Гимназисты носили с собой в ранцах из телячьей кожи не только угрюмые
учебники с портретами благообразных царей, но и книги, способные унести к
индейцам или в средние века - куда угодно из той железной необходимости,
которая посыпала себя перхотью и надела широкие помятые штаны
гимназического дядьки.
  Фенимор Купер или Марк Твен со своим Томом Сой-ером или Геком Финном были
рядом, но и они не могли ничем мне помочь, когда вдруг возникал
шестиклассник Меньшиков и протягивал ко мне свою руку.
  Я и сейчас слышу его булькающий и ликующий смех, когда, наконец отпустив
мое пылающее ухо, он выхватывал, быстро, плавно, почти на лету раскрыв мой
ранец, какую-нибудь книгу и начинал ее терзать.
  Он делал это не спеша, иногда даже читая вслух первую попавшуюся фразу с
еще не уничтоженной и как бы тихо умоляющей о пощаде страницы, - фразу,
вдруг приобретавшую какой-то особый, трагический смысл... А затем он
уничтожал эту фразу вместе с другими, словно мстя письменности и
книгопечатанию за скрытый в них добрый и умный человеческий дух.
  Был ли он человеком? Не знаю.
  Да, он относился к виду "разумный человек", как и хозяин нашего домика,
заставлявший стонать свою гитару и сладко млеть от несчастной любви.
Шестиклассник Меньшиков тоже был влюблен. Сидевший на одной парте со мной
Васильев носил меньшиковские записки в женскую гимназию прелестной
гимназистке Наде, своей двоюродной сестре.
  Однажды мы не утерпели и распечатали очередную записку, в которой
Меньшиков цитировал стихи Бальмонта и клялся в вечной любви. И только мы
прочли записку, как сразу тут же возник он сам, со смеющимися глазками и
утиной походкой. Он плыл к нам, раскачиваясь и загребая холодный воздух
широкой, умеющей превращаться в клещи рукой. Он плыл, а наши ноги приросли
к деревянному тротуару, а сердце сжалось от предчувствия беды.
  Мы стояли, а он все замедлял и замедлял своя шаги, наслаждаясь свежим
воздухом и нашим страхом.
  На этот раз он почему-то не тронул ни меня, ни Васильева, а только сказал:
  - Ну, а теперь-пролетай!
  Я побежал, почти падая от страстного желания перескочить через улицу и
сразу же оказаться в конце квартала. Но что-то заставило меня оглянуться
на медленно удалявшегося Меньшикова. И тут я понял то, что, наверно, не
поняли бы и учителя: Меньшиков не оканчивался там, где кончались его
раскачивающиеся на ходу плечи и голова. Он был намного больше самого себя.
Я понял, что по улице плыл не шестиклассник Меньшиков,-плыла сама судьба.

  34

  И снова перед географической картой стоял задумчивый поручик и своим
звучным, красивым голосом извлекал из названий морей, рек, городов и стран
спрятанную там даль, словно открывал банку, полную сгущенного, сладкого,
тягучего швейцарского молока.
  Он произносил какое-нибудь слово, и это слово, слышимое не всеми сразу, а
только каждым отдельно, откликалось из разбуженных его голосом пространств
представленных здесь, в классе, географической картой.
  И было странно и непонятно, что даль, онемело лежавшая на карте, вдруг
ожила и заговорила, выбрав посредником между собой и нами этого
белогвардейского офицера, добившегося у начальства разрешения преподавать
географию в нашем классе. Может, он тоже хотел спрятаться от всего
сумеречного и застывшего, хотел уйти, как уходили мы на тайное свидание с
персонажами Майн-Рида или Жюля Верна?
  А может, он тоже был персонаж, но созданный не фантазией писателя,
умноженной на воображение гимназистов, а воображением жизни, которая
пыталась тогда скрыться от самой себя?
  Почти волшебник, артист, вдохновенно игравший роль учителя и одновременно
роль заключившего с ним союз земного пространства, он заворожил класс и

Предыдущая Части Следующая


Купить фантастическую книгу тем, кто живет за границей.
(США, Европа $3 за первую и 0.5$ за последующие книги.)
Всего в магазине - более 7500 книг.

Русская фантастика >> Книжная полка | Премии | Новости (Oldnews Курьер) | Писатели | Фэндом | Голосования | Календарь | Ссылки | Фотографии | Форумы | Рисунки | Интервью | XIX | Журналы => Если | Звездная Дорога | Книжное обозрение Конференции => Интерпресскон (Премия) | Звездный мост | Странник

Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг