Староста тяжело вздохнул, перекрестился и снял Верную сетку со своего
лица, давно не видевшего яркого солнца. И тут он увидел на стене рисунок
Даро-ткана,
Красный флаг висел над синей горой и полыхал на ветру. Казалось, кусок
лесной зари и пламя костра, отраженного в реке, кто-то прибил к древку
вместе с волной, словно Дароткан смастерил это чудо не притрагиваясь
кисточкой к акварельным краскам, а выткал из своих чувств.
Староста встал на цыпочки и вышел тихо-тихо, будто боясь кого-то
разбудить. Он остановился на крыльце, &аслонив ладонью глаза, чтобы их не
слепило солнце.
Гора была наполовину синей, наполовину желтой, как на рисунке Дароткана, и
староста выругал гору, словно она одна была во всем виновата. Гора, да еще
Карл Маркс.
Я еще не знал, что скоро расстанусь с горой, с дедушкой и бабушкой, с
Алешкой и Даротканом и, живя в большом городе Томске, буду вспоминать этот
необыкновенный край.
Тетя была сгусток энергии, одетый в старенькое пальто. Куда бы она ни
ступила - на пол в столовой, на узкое бревно, перекинутое через ручей, на
зеленый луг или на пыльную дорогу, - вокруг нее сразу возникало силовое
поле, как на картинах Ван Гога, с которыми я встречусь через много лет.
В царское время она жила в Енисейске, устраивала побеги политических
ссыльных, много раз сидела в тюрьме, не боялась ни бога, ни жандармов и
считала, что на свете нет ничего важнее революции, от которой прятал свое
детское лицо румяный и кудрявый старик Степан Харламыч.
Она приехала к нам в тот день, когда грохотал гром и небо метало молнии,
омытые июньским ливнем. Казалось, она была частью этой грозы и влетела к
нам в дом, как влетает шаровая молния.
Был жаркий день, когда мы с ней тронулись по направлению к озеру Байкал,
где уже стоял пароход "Феодосия" и ожидал пассажиров.
Ранним утром он был закрыт дымкой тумана, и казалось-в небе висела одна
пароходная труба, к которой мы плыли на лодке, пока не увидели борт с
трапом и не услышали хриплые голоса матросов.
Как быстро менялся мир! Еще недавно он был бежавшей лошадью, телегой,
катившейся по дороге, скользившей через лес, деревенским окном, коровой,
приподнявшей хвост и бесстыдно мочившейся на поляне, и вот он превратился
в Байкал.
Байкал был прозрачным, как воздух. И в этом воздухе, ни на что не
опираясь, двинулся с места пароход, гудя, дымя и пачкая своим черным дымом
прозрачную свежесть утра. Между небом вверху и глубокой водой внизу никто
не провел отделяющей их черты, и временами чудилось, что мир перевернулся
и мы плывем по небу, а не по воде, которая вопреки всем законам привычного
оказалась над нами.
В каюте кроме нас с тетей было еще два пассажира: глухонемой, пытавшийся
своими огромными руками, сгибая и разгибая пальцы, объясниться с нами, и
плосколицый бурятский лама в желтом халате.
Лама за весь день не произнес ни одного слова, а неподвижно сидел на
койке, подложив под себя ноги и перебирая четки, а глухонемой,
безостановочно размахивая руками, в чем-то пытался убедить мою тетку и
меня.
Молчание ламы мне нравилось больше, чем назойливая болтливость
глухонемого, и меня потянуло на палубу.
Поднявшись по лесенке, пахнувшей масляной краской, я остановился, снова
увидя и всем своим существом почувствовав окружающее пароход чудо. Правда,
у чуда было название, слышанное мною с младенческих лет. Но привычное
название не могло вместить весь смысл того, что повисло вокруг, подняв
пароход с пассажирами и погрузив его в безмолвие, чем-то похожее на
молчание ламы, сидевшего в каюте, поджав под себя ноги.
30
Погруженный в неподвижное молчание лама и неистовый глухонемой, хватающий
быстрыми пальцами обжигающую, как огонь, мысль и снова выпускающий ее,
надолго остались в моем сознании вместе с Байкалом, который кончился на
другой же день. А как хотелось, чтобы он никогда не кончался и все
продолжался и продолжался, перевернутый и отраженный в упавшей синеве неба!
Да, Байкал кончился, и мы с тетей сели в набитый пассажирами душный поезд,
как бы уже предвещавший яркий быт гражданской войны. Все ехали куда-то,
так же как и мы, расположась на узлах и слушая стук колес, наматывающих на
себя унылую тайгу и откидывающих прочь телеграфные столбы и деревенские
избы с тесовыми заплотами.
Франтоватый матрос, пришивший к своей парусиновой рубашке вместо воротника
кусочек синего прохладного моря; украинец, резавший большим складным ножом
свиное сало и колбасу, одуряюще пахнувшую чесноком; баба, с трудом
выволокшая из кофточки грудь - комок колыхающегося теста с фиолетовым
соском,- чтобы накормить заревевшего младенца; застенчивы" жандарм,
надевший помятую шляпу и выдававший себя за агронома, как в будущих, еще
не написанных тогда пьесах, и преданный наспех сфабрикованным документом;
певица, ехавшая на гастроли и боявшаяся простудить горло, - все это
называлось жизнью, которую моя тетя читала одними глазами, "про себя",
словно потрепанную, побывавшую во многих руках библиотечную книгу. Только
мне одному казалось все это до призрачности новым-и плачущий младенец, и
синий вырез моря на спине матроса, и дрогнувшие губы бывшего жандарма,
которого патруль уже повел куда-то, куда он очень не хотел. Он задерживал
каждый шаг и все оглядывался на осиротевшую полку, где остался
эмалированный чайник-символ уюта и осколок мира, сразу ставшего
воспоминанием.
Станция, где предстояла пересадка, так н называлась: "Станция Тайга". Лес
сам придумал это прохладное, пахнущее пихтовыми ветвями название и
намалевал его над широкими стеклянными дверями, за которыми кафельной,
совсем не вокзальной чистотой сверкал и звенел станционный буфет. А потом
возник Томск с одетыми в бело-зеленые платья березками и улицами, где
везшая нас с вокзала лошадь высекала подковами искры из булыжников
мостовой.
Маленький деревянный, крашенный масляной краской домик, завернутый в
тополиный запах,- и наш путь кончился. Как было странно, что домик стоял
на месте и под ним не было ни колес, ни шпал.
Под домнком не было ни колес, ни шпал, но зато У домика были крылья. Дом
летел на своих прозрачных крыльях. Но летел не только этот дом, летел
Томск, сдвинутый с места вихрем революции и оказавшийся вдруг в другом
времени. В другом времени, но в том же самом пространстве. По-видимому,
это несоответствие остановившегося пространства с убежавшим вперед
временем и смущало жителей Томска, и больше всех- вдруг и надолго озябшего
хозяина домика, который моя тетя снимала. Кроме этого дома в тополевом
саду стояло еще два. В одном проживал сам хозяин-низенький старик, с живой
и вьющейся, как барашек, бородкой, женатый на молодой, очень высокой и
статной женщине, а в другом-владелец иллюзиона "Глобус"- красивый господин
в фетровой шляпе, в новом макинтоше, подолгу надевавший тугие лайковые
перчатки.
Хозяин выглядел зимним даже в июле. В жару он носил высокие, валяные из
шерсти калоши. Тетя объяснила мне, что он носит зимние калоши летом
потому, что уже никому не верит: ни погоде, ни людям. В теплых калошах
было уютнее ожидать, когда кончится революция и вернется "доброе старое
время". Видно, как наш староста, он не терял надежды на это.
Но "доброе старое время" почему-то не возвращалось. И хозяин трех домиков
и большого тополевого сада, тоскуя по "доброму старому времени", по
вечерам стоял на крыльце в теплых валяных калошах, пел грустный романс
протяжно-задумчивым голосом, аккомпанируя себе на гитаре.
Гитара издавала душный женский стон и кого-то звала, звала, звала. И я
догадывался, кого она звала на своем стонущем языке: она звала вернуться
"доброе старое время".
Красивый высокий господин в серой фетровой шляпе и в макинтоше не думал о
добром старом, пока его вполне устраивало новое. После обеда, надев
макинтош и шляпу и натянув на узкие, длинные пальцы тугие лайковые
перчатки, он уходил в свой иллюзион "Глобус". Проходя мимо нашего домика,
он почтительно здоровался с тетей.
- Как поживаете, капиталист?-спрашивала тетя.
- Какой я капиталист?-ласково улыбался владелец иллюзиона. - Ведь я по
профессии инженер и состою в партии социалистов-революционеров.
- Хороша революционная партия, которая принимает в свои ряды капиталистов.
Слово "иллюзион" смущало меня своим сказочно-мечтательным смыслом, и я все
ждал, когда тетя отправится туда и возьмет меня с собой. Но у нее не было
времени. С утра она уходила, а приходила вечером с собраний и митингов,
вся наполненная какой-то новой и особой гражданско-политической энергией,
которой так боялся и не любил наш хозяин.
Но наступил день, когда я наконец оказался в иллюзионе "Глобус", в кресле
первого, самого дешевого ряда. Шел фильм "Виктория" по повести Кнута
Гамсу-на. Зал погрузился в темноту, и я увидел нечто необыкновенное,
словно кто-то показывал мне свой сон, прикрепив его невидимыми кнопками к
дрожащему, серебристо сверкавшему полотну, вдруг ожившему и слившемуся со
звуками печально-радостной музыки, исполняемой на рояле.
Между тем, что я видел в иллюзионе, и тем, что осталось вместе с горой,
Байкалом и кожаным домиком Дароткана, было какое-то родство и сходство,
которое я смутно чувствовал, но еще не мог себе объяснить. И когда фильм
кончился и в зале загорелся электрический свет, мне показалось, что я
снова очутился в душном поезде, где пассажиры, сидя на тюках, с
нетерпением ожидают, когда кончится подаренное необходимостью и совершенно
ненужное им пространство. Мне хотелось вернуться в чужой сон, который
только что трепетал на полотне и исчез вместе с последним аккордом вдруг
замолчавшего рояля.
Разумеется, тете о своих впечатлениях и чувствах я не сказал. У тети был
совсем другой душевный склад, чем у меня. Больше всего на свете она ценила
реальность и презирала всякие сны и сказки, даже если они были прикреплены
невидимыми кнопками к способному вдруг оживать полотну.
-А помните ламу,-спросил я как-то тетю,- и глухонемого, который все
пытался заговорить?
- Помню,-ответила тетя.-Лама хотел спрятаться от революции за своим
молчанием, как староста за накомарником.
- А глухонемой?
- Глухонемой - наоборот. Он хотел выскочить из своей глухоты и немоты. И
мне было его искренне жаль. Потому что ему ничто не может помочь. Даже
падение царского режима.
"Царский режим, - мысленно говорил я тетиными словами. - Неужели это о нем
тоскует гитара по вечерам, когда хозяина надев валяные калоши, выходит на
крыльцо?"
Каждый раз в моих предутренних снах гитара превращалась в молодую, очень
высокую, статную женщину, молча, как картина, стоящую в раме окна или
полулежащую на мягкой тахте, подогнув под себя полные длинные ноги в
телесного цвета чулках. Тогда все становилось на свое место, и я понимал,
что в руках поющего старика - не мертвый предмет, а живое гибкое существо,
издающее душный ночной женский стон, когда хозяин притрагивался к струнам
своим толстым пальцем.
Гитара, она же-эта статная женщина, звала, звала, звала. И я теперь
догадывался, что она зовет не "доброе старое время", названное моей теткой
"царским режимом", а что-то другое, далекое, далекое и близкое, как мои
детские сны.
Дароткан научил меня видеть мир своими наблюдательными, косо
выглядывающими из узкого выреза, веселыми тунгусскими глазками. Но
Дароткана здесь не было. И однажды случилось так, что я увидел мир глазами
пленного немца, работавшего в огороде нашего хозяина.
У пленного были большие светло-синие глаза, и, когда он оборачивался,
опираясь ногой, обутой в короткий немецкий сапог, о железо лопаты, он
смотрел этими слишком светлыми глазами всегда в одну сторону- в ту
сторону, где стояла молодая хозяйка, умевшая превращаться в моих снах в
гитару и тут же снова возвращаться в женщину.
Я посмотрел туда, куда смотрел немец, и окно сразу превратилось в раму. А
в раме, похожая на прекрасную картину, стояла она, и от нее, казалось, шел
стонущий гитарный звук, словно хозяин уже притронулся к струнам своим
толстым пальцем.
Она стояла в окне, и мы с немцем смотрели на нее, не понимая-картина ли
это или сама жизнь, вопреки всем законам обыденного, превратившая себя в
картину.
И когда она ускользала, окно наполнялось пустотой и тишиной, и я ждал
наступления сумерек, когда хозяин выйдет на крыльцо с гитарой, бережно
держа ее, словно вот-вот она выскользнет из его рук, издав стон, и оставит
его наедине с пустотой.
Наш домик, как я уже упоминал, стоял в тополевом саду. На улице тоже росли
тополя, и уж не потому ли она называлась Садовой?
Недалеко от нас расположился винный склад. Возле обитых железом ворот
прохаживался часовой - низенький плотненький меньшевик в чесучовом жилете
и с длинной винтовкой в коротких руках. Иногда к нему приходила жена и
приносила забинтованный в марлю морковный пирог или куриную котлетку,
лежащую между двумя ломтиками пшеничного хлеба.
Моя тетя была знакома с этим меньшевиком и, проходя мимо, всякий раз
замедляла шаг, а иногда останавливалась-поспорить с ним о судьбах
революции.
31
Дети мыслят слишком конкретно. Когда кто-нибудь произносил слово
"меньшевик", передо мной сразу возникал образ плотненького человека в
чесучовом жилете, охранявшего винный склад, а заодно и весь квартал.
Меньшевика я не мог представить без чесучовой жилетки и без морковного
пирога, забинтованного в марлю.
Я помню, какое растерянное лицо было у меньшевика в тот день, когда к нему
подошел разгневанный наш хозяин и стал упрекать его, что он не задержал
пленного немца. Пленный немец бежал из плена в утренний зябкий час, когда
меньшевик стоял на посту. Немец бежал не один, а с женой хозяина, похожей
на картину.
Теперь ее окно напоминало пустую раму, которую забыли снять со стены,
когда картину отдали реставратору.
И было так странно, что жена хозяина раздвоилась, одновременно бежав с
пленным немцем и оставшись дома в виде гитары. По вечерам хозяин бережно
выносил ее на крыльцо. И когда толстый палец притрагивался к струнам, она
издавала душный женский стон и кого-то звала, звала, звала, и я уже теперь
совсем не мог понять, кого она зовет.
Прошло много лет, а в моем сознании все еще живут полуженщина-полугитара и
ее душный стон, пленный немец в вельветовых штанах, волосатый поющий рот
старика и меньшевик, жующий принесенную ему котлетку, охраняя наш покой.
Покой... Моя тетя не любила это слово и ждала, когда сменят уставшего,
озябшего меньшевика.
Днем на улице выстраивались по ранжиру зеленые, словно одетые в хаки,
тополя, и были слышны трубы духового оркестра и переступь лошадиных копыт,
выбивавших из булыжной мостовой музыку, похожую на завернутую в звук даль.
Иногда мимо проходила рота красногвардейцев, и в последнем ряду всегда шел
худенький гимназист с красной повязкой на рукаве. И мне почему-то очень
хотелось быть этим гимназистом, пытавшимся своими неуверенными и тонкими
ногами попасть в один шаг с широкоплечими рабочими, шедшими с ним рядом.
Я готовился к поступлению в гимназию и усердно решал задачи или заучивал
стихи, прохаживаясь из угла в угол. Тетя возвращалась домой поздно.
Однажды я не утерпел и пошел ее разыскивать. Так я оказался на митинге,
где, окруженный густой толпой, стоял оратор и метал во все стороны слова.
Слова эти были до крайности просты, как свернутая из газеты и наполненная
махоркой солдатская цигарка, но я их почти не понимал. В раскаленной,
пронизанной грозой и электричеством обстановке они приобретали какой-то
особый, несоизмеримый с их обычной жизнью смысл.
Оратор не произносил, а выкрикивал слова, и эхо сразу же уносило их, и
впервые я догадался, что говорил не оратор, а что-то огромное и невидимое,
стоящее за спиной выступающего.
В толпе я увидел тетю. На ее лице лежало то же выражение, которое я видел
каждый раз, когда она спорила с меньшевиком. Но тут я забыл о тете и о
меньшевике. Я увидел гимназиста с повязкой на рукаве, того самого
гимназиста, который вышагивал, держа на плече винтовку, в последнем,
замыкающем ряду красногвардейской роты. Гимназист стоял вытянувшись, как
по команде "смирно", держа в руке развернутое красное знамя.
Ощущение чуда вдруг охватило меня. Это был тот самый флаг, который на
своем рисунке Дароткан повесил над синей горой.
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг