Русская фантастика / Книжная полка WIN | KOI | DOS | LAT
Предыдущая                         Части                         Следующая
профессор, надолго лишало меня покоя.
     Да,  я пребывал здесь и сейчас,  шел через длинный коридор, чтобы выйти
через одну из дверей и оказаться в нарпитовской столовой,  где студенты сами
обслуживали себя,  подходя с  тарелкой к окошечку за котлеткой с макаронами,
но чувства-то мои были там,  рядом с Гоголем,  и я понимал, что никто теперь
мне не вернет их и мне так и предстоит жить в двух измерениях.
     Поэт в  порванных тапочках везде носил вместе с собой свои стихи и свой
палец и вот сейчас читал их здесь,  в столовой, возле окошечка. И я не сразу
понял,  что  он  хочет меня разбудить и  соединить с  отделившимися от  меня
чувствами,  все еще пребывавшими вместе с  Чичиковым в городе N.  От мощного
голоса поэта дребезжали стекла, но все были заняты едой и не обращали на это
никакого внимания.
     Понемножку я  стал осваиваться со своим новым состоянием и  привыкать к
тому,  что  чувства отделились от  меня и  сейчас осваивают гоголевский мир,
такой загадочный, странный и великолепный.
     В  тот день,  когда поэт снял тапочки и  на  полученную стипендию купил
сапоги,  его  голос стал  невнятным,  а  стихи,  которые он  читал у  дверей
аудитории,    сразу   обнаружили   свою    крайнюю   несамостоятельность   и
неоригинальность. Все, по-видимому, заключалось только в пальце, недавно так
выразительно торчавшем,  а  теперь затерявшемся в  новом,  поскрипывающем на
ходу  сапоге.  Поэт  еще  играл  голосом,  шумел,  тщетно  пытаясь разбудить
измерения и миры, которые умел будить только один Блок, да и то не всегда, а
в редкие, дарованные ему случаем минуты.


     Однажды поэт остановил меня в коридоре и грубо потребовал,  чтобы я ему
сейчас же дал на обед, а то он умрет с голоду.
     Я протянул ему сорок копеек.
     Он долго и  брезгливо рассматривал монеты,  словно подозревая,  что они
фальшивые,  затем положил в  свой туго набитый кошелек и  посмотрел на  меня
зелеными, каменными глазами.
     Глаза  словно отделились от  него  и  рассматривали меня  с  жестоким и
зловещим любопытством.
     - Потомственный интеллигент? - спросил он меня.
     - Приблизительно. А ты это к чему?
     - Ненавижу интеллигентов.


     А потом он куда-то исчез, так и не вернув мне мои сорок копеек.
     Причина его исчезновения стала мне известной не сразу.  Оказалось,  что
его  исключили  из  университета  за  то,   что  он  скрыл  свое  социальное
происхождение.  Всю гражданскую войну он провел в банде зеленых,  а затем по
чужому документу попал  в  университет.  И  опять  антиномия жизни озадачила
меня.  И я вспомнил палец с толстым ногтем,  торчавшим из порванной тапочки,
палец,  способный обмануть мои чувства и выдать банальные вирши за подлинную
поэзию.
     По-прежнему я  больше всех  других улиц любил тихую Тучкову набережную,
где  на  только  что  заснувшей воде  стояли заскучавшие баржи  с  осиновыми
дровами.
     Ленинградские улицы по вечерам превращались в театральные декорации,  и
я сам иногда казался себе героем какой-то романтической феерии, поставленной
невидимым режиссером, живущим в одном из этих волшебно-театральных домов.
     Я любил прогуливаться по улицам,  где из раскрытых окон иногда долетала
музыка, и мне сразу представлялся Моцарт или Сальери, сидящий за клавесином.
     Однажды, прогуливаясь, я встретил профессора Эйхенбаума.
     Он узнал меня, остановился и спросил:
     - Вы здесь живете?
     - Нет,  -  ответил я.  -  С тех пор как я стал посещать ваш семинар,  я
поселился в городе N.
     Он рассмеялся и сказал:
     - Передайте привет от меня Собакевичу.


     Гоголь снился мне, но иногда рано-рано утром я слышал его шаги за собой
и  испуганно оглядывался с  наивной мыслью,  что  я  все-таки его увижу.  По
вечерам в  затихшем зале библиотеки Академии наук я раскрывал книги Шенрока,
чтобы мысленно встретиться с Гоголем,  едущим,  как его Нос,  в лакированной
карете или с аппетитом евшим макароны в римской траттории.
     Тихоголосый профессор  разомкнул девятнадцатое столетие,  впустил  туда
меня на  час или на  два,  а  теперь обижался на меня,  что я  там застрял и
заставляю его ждать с ключом.  Всякий раз,  встречаясь с Эйхенбаумом,  я все
ждал,  что он меня спросит,  о чем мне поведал Чичиков, когда я встретился с
ним в городе N.  Загадка гоголевского художественного мышления не давала мне
спать по ночам с  тех пор,  как я  стал посещать семинар размышляющего вслух
профессора.


     Я  перебрался  в  Мытню  -  так  называлось  студенческое общежитие  на
Мытнинской набережной -  со  своей  плетенной из  соломы корзинкой,  томиком
Блока и старым клетчатым бабушкиным пледом,  вызвавшим насмешливые замечания
моих будущих соседей по комнате.
     В  комнате стояло шесть кроватей.  Для меня комендант поставил седьмую,
еле втиснув ее в тесное, не желавшее расширяться пространство.
     Все  предметы в  этой  комнате  выглядели как  на  картине,  написанной
художником-веристом  в   сухой   и   слишком  отчетливой  манере,   желающей
подчеркнуть, что люди потеряли интерес к своим вещам. По-видимому, это так и
было.  На столе стоял ржавый бидон,  с которым жильцы комнаты бегали вниз за
кипятком, каждый раз подолгу споря, чья сегодня очередь.
     Я долго не мог уснуть в новой обстановке, прислушиваясь к храпу соседей
и глядя в окно,  над которым в темноте висела какая-то особая, не похожая на
себя луна, написанная тоже педантичной кистью вериста.
     Потом я  уснул,  так  и  не  расставшись с  луной,  пробравшейся в  мой
мытнинский беспокойный сон.
     Ночью меня, только меня, а не остальных продолжавших храпеть студентов,
разбудил сильный, жизнерадостный голос, напевавший:

                Плыви, мой челн,
                По воле волн.

     Я проснулся и спросил певца:
     - Почему ты поешь?
     - Потому что мне весело.
     - Но сейчас ночь и все спят.
     - Вот я и хочу их разбудить.
     - Зачем?
     - Боюсь, что они проспят и не поймут, что такое жизнь.
     - Ты это сам придумал или где-нибудь вычитал?
     - Сам.
     И  я  снова вернулся в свой сон со слишком отчетливой веристской луной,
захватив заодно  туда  и  певшего студента,  пытавшегося мне  доказать,  что
молодые люди не имеют права спать. Это привилегия стариков.


     В комнате, кроме меня, жило еще шесть студентов, и, хотя только один из
них пел по ночам,  все они не стремились быть равными самим себе. Каждому из
них, говоря словами Герцена, хотелось не столько быть, сколько казаться.
     Я  тоже решил,  что я намного больше самого себя,  и попытался написать
рассказ о крае своего детства.
     Ина с круглыми коричневыми камнями и синей,  как упавшее в ущелье небо,
водой.
     Дароткан  сидит  напротив  отвесной  горы  в  пихтовом  лесу  и  крошит
охотничьим ножом листовой табак, смешивая его с корой.
     Над горящим костром висит дымок, в черном, покрытом сажей котелке кипит
чай, и пихтовый лес своим запахом щекочет мне ноздри.
     Я  вижу гору,  лес,  дымок и  небо,  застрявшее в  ущелье,  отсюда,  из
студенческого общежития,  и,  сидя за  общим письменным столом,  ищу  фразу,
которая смогла бы стать эквивалентом несущейся по камням Ины,  синего берега
и оленьей важенки, словно плывущей на отраженном в воде облаке.
     Слово пытается превратиться в лес;  в стаю белок на закачавшихся желтых
ветвях  лиственниц;   в   медведя,   вставшего  на   задние  лапы  и   вдруг
превратившегося в купца; в бубен шамана, пляшущего возле умирающего старика;
в  дорогу,  пытающуюся обежать Байкал,  неся лошадь с  всадником и  почтовую
карету,  охраняемую  здоровенной  девкой  с  берданкой;  в  слепого  бурята,
промывающего пораженные трахомой глаза в  прозрачном,  как  утро,  ручье;  в
тайменя,  ударом хвоста разбудившего только что заснувшую реку;  в  земляную
крышу бурятского летника,  поросшую полынью;  в  Куйтунскую степь,  пахнущую
богородской травой;  в  заряженного яростью  быка,  к  которому  только  что
поднесли красное раскаленное на  огне костра клеймо;  в  старика,  целующего
девку;  в зеленые глаза волчьей стаи, светящиеся сквозь зимнюю ночь в степи;
в водяное кружево,  которое плетет,  отвесно падая,  речка Банная, грохоча о
мягкие бревна настила;  в плачущего конокрада,  избитого толпой разгневанных
мужиков; в корову, бесстыдно мочащуюся на дороге; в свежее бревно, в которое
медленно вгрызается пила;  в  иноходь коня,  на котором сидит лама,  бормоча
молитву  и  на  скаку  перебирая четки;  в  безмолвную глубину  Байкала и  в
пароход, медленно плывущий над детским бездонным сном.
     Тысяча возможностей, из которых я не в силах выбрать ни одной.


     Только что  пришли купчики-близнецы в  домик  моего  дяди  -  требовать
карточный долг и,  если сейчас же  не  отдаст,  бить.  С  ними вместе пришел
офицер-каппелевец с зелеными глазами и немецким акцентом. Но мой дядя увидел
их в окно,  когда они еще были на другой стороне улицы, и успел спрятаться в
подполье.
     Купчики  входят  в  дом,  тщательно вытерев подошвы сапог  о  половик в
сенях, и офицер-каппелевец, бренча шпорами, переступает порог.
     Дети встречают их у дверей.
     Офицер-каппелевец снимает перчатки и говорит:
     - Честные люди отдают свои долги. Дети, куда спрятался ваш отец?
     И тогда младший, ему исполнилось четыре года, улыбается и отвечает:
     - Я знаю, куда он спрятался, но не скажу.
     - А  если  я  тебе  дам  конфетку,  -  говорит  ласково офицер,  -  ты,
разумеется, мне покажешь?
     Он  вынимает из  кармана своего  френча  конфетку в  красивой обертке и
подает ребенку.


     В руке Дароткана кресало.  К кремню Дароткан прикладывает кусок трута и
бьет  кресалом.  Трут  вспыхивает и  издалека,  из  другого,  давно забытого
тысячелетия, приносит неповторимый запах. Дароткан кладет вспыхнувший трут в
чашечку медной бурятской трубки и прижимает его пальцем.
     Над  трубкой,  торчащей  из  широкого Даротканова рта,  возникает синий
дымок, пахнущий табаком и горящим трутом.
     Из-за  спины Дароткана на раскрытую тетрадь уже нетерпеливо заглядывает
присутствующая здесь, но еще не нарисованная тайга.
     Дароткан выпускает из  раскрытого рта  густую струйку дыма  и  начинает
рисовать квадратным плотницким карандашом. В только что появившейся на белом
листе бумаги стремительной горной реке уже плывет сшитая из облака и бересты
лодка.  На берегу - заря и громко хлопающие крылья с трудом поднявшей себя с
лиственницы глухариной самки.  Охотник не  спеша  гребет  коротким веслом  и
курит трубку, точно такую же, как у Дароткана. Темные как ночь кедры, сосны,
ели и светлые как день березы,  обгоняя друг друга, карабкаются на отвесный,
висящий над рекой хребет горы. Далеко на излучине реки, фыркая, плывет дикий
олень.


     Дом, приплывший сюда вместе с моим детством.
     Ласточка,  вьющая гнездо,  только что принесла в  клюве комочек влажной
глинистой земли.
     Во  дворе встревоженные чем-то куры и  петух,  победоносно взмахивающий
крыльями и трясущий большим сизым гребнем.
     В  углу дома сундук.  Замок поет,  мелодично звенит,  когда бабушка или
дедушка вставляют в скважину ключ и поворачивают его два раза.
     В ящике хранится время. Там среди вещей прячется прошлое.
     На  крыльце стоит  мой  дед  и,  долго прицеливаясь в  утреннюю звезду,
наконец-то стреляет в нее из тяжелого "смит-вессона", вынутого из сундука.
     Дед проверяет револьвер,  чтобы он его не подвел в тайге,  если нападет
варнак.
     Далеко-далеко его ждет река Ципа и ее приток Ципикан.
     А  еще есть Витим и Витимкан.  Эти пахнущие снегом и беличьими шкурками
названия дразнят мое воображение.
     В тайге живет гора Икат,  которую я видел в раннем детстве,  когда ехал
на волокушах, привязанных к хомуту спотыкающейся о камни и корни лошади.
     Опрокинутые горы, отраженные в воде, снились мне, пока меня не разбудил
своим выстрелом дед, стоящий на крыльце.
     Сны  с  опрокинутыми горами еще здесь у  изголовья кровати,  но  наспех
обутые ноги уже несут меня на крыльцо.  Над крыльцом мигает утренняя звезда,
в которую так и не удалось попасть моему деду.


     Столько вещей,  названий,  событий просят меня,  чтобы я  их  вставил в
фразу,  одел в  слово,  написал на чистой,  как поверхность реки,  странице,
найдя ритм,  способный передать аритмию края,  где воды падают с гор, а горы
ходят на толстых медвежьих лапах.
     Но  вместо того чтобы писать об Ине,  я  пишу о  Сене и  о  французском
художнике-сюрреалисте.
     Я еще не ведаю о том,  что будущий рассказ напечатает в тридцать втором
году  толстый  журнал  "Звезда"  и  что  О.Э.Мандельштам,  остановив меня  в
столовой Ленкублита, спросит:
     - Молодой человек, вы разве бывали в Париже?
     - Нет, еще не бывал.
     - Так зачем же вы пишете о французском художнике?
     Я пишу рассказ, а рядом стоят мои соседи по комнате и дают советы.
     Неприбранная комната с  ржавым  жестяным бидоном просится на  страницу,
которую я пишу.


     Соскучившись по  тишине,  я  иду  навестить тетю и  двоюродную сестру в
Тучков переулок, © 1, в маленькую квартирку, где я жил до переезда в Мытню.
     Сейчас я  пишу  об  этом,  пытаясь оторваться от  "теперь" и  попасть в
"тогда",  как будто мысль способна возвратить в  прошлое и принести его сюда
во всей его таинственной и волшебной неповторимости.
     В  детстве  двоюродная сестра  олицетворяла собой  мир,  его  доброту и
душевную щедрость, она заменяла мне рано умершую мать.
     Все это давно отделилось от меня,  стало прошлым, но часто возвращалось
в  моих снах и возвращается сейчас,  с удивительной точностью восстанавливая
давно забытую квартирку и  прекрасное лицо моей двоюродной сестры с большими
глазами, полными иронической грусти и полунасмешливой ласки.
     Но  в  эти  часы,  когда  я  переходил Биржевой  мост  и,  пройдя  мимо
библиотеки Академии наук,  сворачивал в  переулок,  который,  как в  будущих
снах,  куда более пластичных,  чем зыбкие воспоминания,  всякий раз приводил
меня в тупичок,  к обитой старой клеенкой двери, - но в эти часы я имел дело
с  реальностью,  а  не  с  ее  отражением,  казавшимся мне всегда конкретнее
реальности.
     Придя в квартиру, я заглядывал в овальное зеркало. Но зеркало не хотело
признаваться в  старом знакомстве и показывало мне не мое,  а чужое,  только
притворявшееся моим лицом.  Зеркало мстило мне за измену, за то, что, забрав
плетенную из соломы корзинку,  я  переехал из доброй квартирки в  недобрую и
пока чужую мне Мытню.
     Вещи  тоже  сердились на  меня  и  всякий  раз  пытались  потерять свое
обличье, как потеряли его все предметы в Мытне, зарегистрированные в толстой
инвентарной книге,  с  которой комендант общежития время от времени ходил по
этажам и сличал написанное с существующим и наличным.
     А  вот  эти  вещи жили еще в  Енисейске,  в  квартире,  в  которой тетя
принимала ссыльных большевиков, а позже в Томске, и из Томска совершили путь
на Васильевский остров, давно подружившись с моими привычками, в том числе с
дурной привычкой ложиться на кушетку, не снимая обуви.

Предыдущая Части Следующая


Купить фантастическую книгу тем, кто живет за границей.
(США, Европа $3 за первую и 0.5$ за последующие книги.)
Всего в магазине - более 7500 книг.

Русская фантастика >> Книжная полка | Премии | Новости (Oldnews Курьер) | Писатели | Фэндом | Голосования | Календарь | Ссылки | Фотографии | Форумы | Рисунки | Интервью | XIX | Журналы => Если | Звездная Дорога | Книжное обозрение Конференции => Интерпресскон (Премия) | Звездный мост | Странник

Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг