Там, где она появлялась, сразу же возникало окно, словно она носила его
с собой, как и небо с облаками, медленно плывущими над ее головой. И случай,
даря ее моим чувствам, сразу же ее отбирал, оставив окно и небо с уже никому
не нужными облаками.
Благодаря появлению Поликсены у меня возникли новые отношения со всем
окружающим. Все и все почему-то отдалилось: школьники, учителя и даже стены
вместе со стенной газетой, где был помещен мой фельетон, высмеивающий старые
обычаи и привычки; в том числе скверную привычку сентиментальничать и
грустить.
Со мной случилось то, что описывали классики. Как это скрыть от всех, и
в первую очередь от Яши Ш., когда он придет проводить очередной инструктаж и
наблюдать за тем, как мы боремся со старым бытом?
С вещами, людьми и явлениями что-то произошло. Все вдруг сместилось и
уже было не в фокусе, и все оттого, что время от времени появлялась
Поликсена и сразу за ней возникало окно с далью, которая сопровождала ее
везде, и не только наяву, но и в моих снах.
Почему-то она всегда была не в фокусе, ломая геометрию пространства,
меняя течение времени и останавливая миг, как остановил его когда-то
метнувшийся в кустах олень, заставивший заодно оглохнуть и онеметь бешено
несущуюся по камням горную реку. Поликсена была то неизмеримо больше себя,
то намного меньше и обладала волшебной властью над обыденностью, которая тут
же, как только она появлялась, начинала спешить, как спешит кинофильм, делая
более пластичными явления, события и вещи.
При ней все немело, превращался в немого и я сам, не в силах произнести
хотя бы одно слово. И вдруг появлялось ощущение необычайной свежести, словно
тут же рядом расположился Байкал со своей бездонной глубиной и вечным
молчанием.
Потом она исчезала, и тогда ко мне начинали возвращаться слова, которые
я не сумел или позабыл ей сказать, и в мир снова возвращалась обыденность,
чем-то похожая на ту чердачную рухлядь, среди которой мы поставили
испуганный портрет Фета, когда сняли его со стены класса. Слова возвращались
ко мне и упрекали меня за то, что я их не сказал, как будто, сказанные мною,
они могли бы что-нибудь изменить.
Посреди ночи или рано-рано утром на рассвете, когда протяжно гудела
высокая кирпичная заводская труба, я старался разобраться во всем, что
случилось. Смутная догадка, что Поликсена была в каком-то странном родстве с
тем, что принято называть далью, начала беспокоить меня. И все как будто на
минуту объяснилось, когда в один из воскресных дней я пришел в Эрмитаж и,
остановившись возле картин итальянского Возрождения, почувствовал со всей
неожиданностью и остротой присутствие дали, дразнившей мои чувства
возможностью и одновременно совершенной несбыточностью.
8
Я заболел детской болезнью скарлатиной и был отвезен в Боткинские
бараки.
Лежа на узкой койке, я представлял себе, как усмехается Яша Ш., узнав,
по какой жалкой причине я исчез с его горизонта.
Незадолго до моей болезни Яша остановил меня возле стенной газеты и,
нацелившись прищуренным глазом, спросил:
- Ну что? Все устраиваешь личные дела?
- Какие личные дела? Что ты имеешь в виду?
- Занимаешься тем, чем занимались разные Онегины и Печорины? И
услаждаешь свой слух чтением "Незнакомки" Блока?
Я действительно купил у букиниста на Среднем проспекте томик Александра
Блока и дома читал вслух "Незнакомку", но откуда об этом мог знать Яша Ш.?
По-видимому, Яше было известно все, в том числе мои отношения с
действительностью, которая не могла попасть в фокус и играла с моими
чувствами в загадочную, как стихи Блока, игру.
Проницательность Яши Ш. поразила меня. Но в ту ночь, когда меня увезли
в скарлатинный барак и положили рядом с плачущими младенцами, я догадался,
что жизнь, войдя в сделку с Яшей, мстила мне за жалость к учителям и
неспособность выпускать боевую и веселую стенгазету.
В ту напряженную и растянувшуюся минуту, когда два здоровенных санитара
вынесли меня на носилках из дома, я, преодолевая озноб и жар, подозвал тетю
и попросил ее никому не говорить, какая болезнь поразила меня, по-видимому
желая уличить в том, что я еще не вполне расстался с детством.
И вот я лежал среди маленьких детей, сам превращенный детской болезнью
в ребенка, радующегося теплому молоку и французской булке, выданной на
завтрак.
Сначала была высокая температура, озноб и жар, и койка вместе с бредом
то уносила меня на середину почему-то оказавшейся здесь, в бараке, Ины, то
снова возвращала к хныкающим детям, к низенькой толстоногой сиделке и
молодой пучеглазой врачихе, почему-то недовольной мною и не пожелавшей
скрывать от меня свое нерасположение.
А потом начались барачные будни с нормальной температурой и ожиданием,
что скарлатинный барак и плачущие дети займут свое место в прошлом,
аккуратно запакованном в моей памяти.
Но настоящее не спешило стать прошлым, и я просыпался все на той же
койке. Утренний осмотр. Завтрак. Обед. Ужин. Плач и смех детей.
Из дому мне принесли томик Блока, и я читал волшебные стихи, ища в них
объяснение всего того, что наворожил мне случай, когда я увидел Поликсену на
фоне школьного окна, сразу же превращенного в картинную раму.
В стихах Блока тоже все не попадало в фокус и становилось далью, словно
поэт, писавший эти удивительные стихи, умел то отдалять, то приближать все,
что попадало в поле его зрения, беседуя с явлениями, фактами и людьми на
языке своих обостренных чувств.
Молодая врачиха так же неодобрительно смотрела на книжку Блока, как на
меня, и сказала мне, что, когда меня наконец выпишут и отберут халат и
туфли, Блока задержат и не отпустят за пределы барака.
- Это почему? - удивился я.
- Потому что у вас шелушатся руки и Блок может заразить каждого, кто
его возьмет после вас.
- Не знаю, как других, - сказал я врачихе, - но меня Блок уже заразил.
- Чем?
- Какой-то новой, особой, неизвестной болезнью. Но медицина еще не
придумала ей названия и, надеюсь, никогда не придумает.
- Медицина вас спасла, - сказала врачиха. - И вы должны говорить о ней
с уважением. Но вы, кажется, из тех, кто не умеет ничего уважать. - И,
сложив обиженно губы, она отошла от моей койки.
Теперь я спокойно мог вспоминать сны, снившиеся мне в первые ночи,
когда я оказался на здешней койке рядом с бредом и термометром, ошалевшим от
моего жара и не вмещавшим температуру, которая рвалась за шкалу с цифрами.
В этих снах я видел медвежьи спины гор моего детства и горячий ключ,
кипевший, как чайник, возле покрытых снегом камней. Я сидел в этом ключе
среди зимы, чувствуя всей кожей жар и холод.
Теперь не эти сны снились, а другие, обыденные, как класс, когда
преподавательница своим погасшим голосом тихо рассказывает все об одном и
том же: то об Онегине, то об Обломове, то о Лаврецком, которых Яша Ш.
презирал за их дворянское происхождение.
С тоской я думал, что Яша спросит у ребят, куда и почему я так надолго
исчез с его горизонта, и ребята охотно объяснят ему, что я лежу в Боткинских
бараках в одной палате с трехлетними детьми.
То, чего я так боялся, случилось. Однажды в воскресный день меня громко
окликнула сиделка, и оказалось, что возле входа в барак меня кто-то ждет. Я
вышел, и сердце мое упало. Возле дверей стоял Яша Ш., и на его небритом
серьезном лице играла скептическая усмешка.
Томик Блока пришлось оставить в больнице, но через неделю я купил точно
такой же на книжном развале.
Придя домой, я убедился, что это была та же самая книжка с отмеченными
моим ногтем строчками, которая, по-видимому, решила не расставаться со мной
и благодаря счастливому случаю попала из барака на лоток букиниста, а потом
вернулась ко мне.
Я раскрыл ее на той странице, на которой часто раскрывал ее в больнице,
и прочел вслух:
Холодно и пусто в пышной спальне,
Слуги спят, и ночь глуха.
Из страны блаженной, незнакомой, дальней
Слышно пенье петуха.
Блок давно уже заменял мне учебники и объяснял моим чувствам то, что
было еще недоступно моему разуму: мир поэтичен и многомерен, и только
глухие, слепые и неумные люди живут в одном измерении, где все всегда в
фокусе и застыло, как на моментальном снимке, сделанном уличным фотографом.
Чувства во мне были сильнее и разумнее разума, и благодаря им я ощущал,
как меняются предметы и явления и как мир спешит на свидание с моим
сознанием и становится музыкой, волшебно возникающей из-под клавиш
фортепиано, по которым бегают пальцы Моцарта или Шопена.
Длинные пальцы Моцарта или Шопена бегали по невидимым клавишам и в тот
роковой для меня час, когда я сидел в Соловьевском саду с раскрытой книжкой
Александра Блока в руках.
В этот час и возникла передо мной Поликсена, словно ее создала музыка.
Два клена тут же поспешили запереть ее в раму, а услужливая Нева тотчас же
превратилась в фон для картины, которую ткал вместе с Шопеном случай.
Все вдруг превратилось в сцену полутрагической комедии: и то, что она
взяла из моих рук Блока, и то, что произошло чуточку позже.
И только в то мгновение, когда книжка очутилась в ничего не
подозревавших руках Поликсены, откуда-то упала на нее и на меня тишина.
Невидимые Моцарт и Шопен с гневом удалились. Ведь книжка же побывала в
скарлатинном бараке и вместе с легкими музыкальными строчками Блока
предлагала ни о чем не ведавшей девушке озноб и жар, а может, даже и смерть.
Я выхватил из рук Поликсены томик Блока и, ничего не объясняя, кинулся
от нее бежать.
Так возникла пропасть, через которую я пытался перебросить жалкий и
ненадежный мост.
В моей памяти уже давно сидели цифры, номер ее телефона, который
беспрерывно напоминал мне о себе и по ночам не давал спокойно спать.
Телефон мог создать непредвиденные возможности, превратив меня в
невидимку, спрятавшегося за расстоянием и тем не менее сумевшего объяснить
свой казавшийся совершенно необъяснимым поступок.
Жалким, сумасшедшим, вдруг отделившимся от меня голосом я назвал этот
номер невидимой телефонистке, нетерпеливо и раздраженно переспросившей меня.
И все смолкло, все превратилось в паузу, в ту первозданную тишину, когда еще
не существовало ничего: ни цифр, ни голосов, способных назвать какую-нибудь
цифру.
И откуда-то издалека, словно из другого измерения, я услышал тихие
гудки. Тайна чужого пространства на минуту приоткрылась мне: уж не жила ли
Поликсена в особом, заколдованном мире, который своими гудками пытался
расколдовать телефон? Затем возник голос и вдруг оказался даже не рядом, а
внутри меня. Это был голос Поликсены, отчужденный и нежно-суровый.
Я стал что-то говорить ей о Блоке, о его стихах, о том, что в страницах
блоковского томика пряталась смертельная опасность для нее, и что я перестал
понимать, для чего существует пространство с его расстояниями, и что мое
чувство требует от меня, и от нее, и от самой жизни, чтобы это расстояние
исчезло, как оно волшебно исчезло сейчас, когда я слышу ее голос.
В ответ я услышал:
- Меня это мало трогает.
И снова наступила тишина.
Расколдованный телефонный мир пропал, и вместо слов Поликсены я услышал
разгневанный голос телефонистки:
- Повесьте трубку.
Вскоре Поликсена перевелась в другую школу и затерялась в огромном
городе. И только цифра, застрявшая в моем мозгу, только номер ее телефона
напоминал мне, что ее исчезновение не было абсолютным. Он дразнил меня
долго-долго безнадежной возможностью мнимо приблизиться к ней, еще раз
услышать отчужденный голос, а затем остаться один на один с тишиной.
9
Я поступил на факультет с непривычно звучавшим названием: ямфак, что
означало - факультет языка и истории материальной культуры. Здесь преподавал
академик Марр, и название факультета звучало, как первая фраза его
вступительной лекции.
Я посещал множество лекций, и на некоторых из них я чувствовал себя
так, словно сидел на скамейке Соловьевского сада и слушал того, кто,
казалось, держал в руках невод, в котором, как только что пойманная рыба,
билась Вселенная.
Но мой ранний и преждевременный опыт мешал мне хмелеть. Я слишком
отчетливо помнил Володю Писарева и цену, которую Володя заплатил за то, что
он вовремя не догадался, что у чуда есть изнанка. Вот об изнанке всякого
чуда и думал я, слушая слишком красноречивых профессоров, и позволял себе
хмелеть, когда оставался один на один с томиком Блока.
Блок разлучил меня с Поликсеной, но зато он дал мне власть над
предметами и явлениями, которые я с его помощью расположил в своем
возбужденном воображении, словно все плыло в реке моих чувств, несших меня
вперед, как когда-то несла стремительная и шумная Ина.
Кроме воображаемого мира, рядом был еще и другой, реальный. В этом
реальном мире я иногда забывал о Блоке, о Поликсене и об окне с синевой, еще
недавно повсюду сопровождавшей ее, чтобы быть ее постоянным фоном.
Мои однокурсники и однокурсницы пришли на ямфак из самой жизни. Здесь
были демобилизованные красноармейцы, бывшие шахтеры, окончившие рабфак,
недавние буденновцы и крестьяне. Один из них знал множество стихов и громко
читал их в коридоре. Не сразу я догадался, что это был поэт и все стихи,
которые он помнил, он сам и написал. У широколицего поэта не было сапог. Он
ходил в тапочках. Из порвавшейся тапочки торчал грязный палец с толстым
желтым ногтем. Этот палец смущал меня своим несоответствием всей
университетской обстановке и моим представлениям о том, как должен выглядеть
поэт.
Поэт выглядел, как выглядела сама жизнь, и я позавидовал его дырявым
тапочкам, широкому крестьянскому лицу и мощному, гудящему как колокол
голосу, безжалостно ломавшему академическую тишину университетского
коридора.
Университетский коридор помнил множество знаменитостей, в том числе и
неудачливого лектора Гоголя-Яновского, ходившего здесь сто лет назад своей
порывистой походкой и делавшего вид, что у него болят зубы. Теперь все
знают, что зубы у Гоголя не болели, и прощают ему его обман за то, что он
написал "Мертвые души". Вот о "Мертвых душах" я и услышал, придя на лекцию с
запозданием из-за стихов поэта, задерживающего в коридоре всех, в том числе
и тех, кто опаздывал на лекцию.
Профессор, казалось, вовсе не читал лекцию, а тихо, совсем
по-домашнему, беседовал со студентами о Гоголе. Из этих домашних, тихих слов
постепенно возникала обстановка, в которой жил Гоголь, и я с изумлением
узнавал, как Гоголь чувствовал и думал, переселяясь в своих необыкновенных
героев.
Я смотрел на тихоголосого профессора, на его бородку и на его лоб, за
которым пряталось давно прошедшее столетие, - столетие, вдруг обретшее новую
жизнь в тихих, домашних словах и в той особой уютной интонации, которая
завораживала чувства студентов. Все дело в этой волшебной интонации.
Интонация и была тем ключом, которым профессор только что разомкнул
девятнадцатый век и впустил туда наши чувства, пока только чувства, а нас
оставил здесь, в притихшей аудитории, которая просилась туда, где уже
оказались наши чувства.
В перерыве я спросил веселого и кудрявого, как негр, студента:
- Как имя-отчество профессора?
Студент с презрением посмотрел на меня и сквозь зубы ответил:
- Борис Михайлович Эйхенбаум.
Ощущение, что я нахожусь тут, где громкоголосый поэт читал свои стихи,
чуть покачивая огромным торсом и шевеля пальцем, торчавшим из порванной
тапочки, и одновременно там, куда завлек нас своей интонацией тихоголосый
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг