Тетя тоже держалась несколько отчужденно, по-видимому ревнуя меня к
университету, где я оказался весь целиком, не оставив ничего здесь, в
Тучковом переулке, кроме старых, уже никому не нужных школьных учебников.
И только большие добро-насмешливые глаза двоюродной сестры смотрели на
меня с полным пониманием всего, что разыгрывалось в моем сознании,
охмелевшем от своего студенчества, молодости и сильного желания не походить
на самого себя.
Моя двоюродная сестра, с тех пор как я себя помню, олицетворяла для
меня собой все самые прекрасные образы женщин, которые дарил мне мир книг. В
моем воображении она превращалась то в мать Давида Копперфильда, то в
тургеневских героинь, одновременно оставаясь собой.
Она была центром сначала домашней, уютной детской Вселенной, потом
более обширного и менее определенного мира, пришедшего ко мне и наступившего
вместе с юностью.
Я тогда еще не чувствовал и не понимал всей кратковременности и
непрочности ее бытия, которое с приездом в Ленинград начал подтачивать
туберкулез, тогда носивший более впечатляющее и менее научное название:
чахотка.
В ее уме и характере была одна почти сказочная черта: она смотрела на
все явления, поступки, факты, словно все было окутано свежестью утренних
часов, приплывших в Ленинград из тех далей, в которых пряталось утраченное
детство.
10
В эти годы мне чуточку приоткрылась одна из человеческих тайн - тайна
живописи.
Еще в детстве, в окруженной гремящими реками и клокочущими ручьями
полутунгусской деревушке, где не было картин, я увидел рисунки старого
охотника Дароткана, открывшие моим изумленным глазам поэтическую суть
местности, все, что от меня тщательно скрывала даль и близь.
И вот, приходя в Эрмитаж или в Русский музей, я погружался в стихию,
сотканную из жизни, страсти и воображения, приносившую мне из прошлого живым
и трепетным все, что не в силах было передать слово.
Эпохи набегали на эпохи, образы на образы, и я уносил их с собой каждый
раз с таким чувством, словно после моего прихода там, на величественных
стенах, остались пустые рамы.
Слово - это та волшебная дверь, с помощью которой я, минуя десятилетие,
попадаю в мир Панкова.
Встреча с Панковым и его удивительным искусством произошла в
художественной мастерской Института народов Севера, расположившегося в
здании, где когда-то обитали монахи Александро-Невской лавры.
В эти годы я уже понимал, чем живопись отличается от всех других
искусств, и в том числе от литературы. Живопись - это особая сфера, из
которой изгнан случай и где вместо статистического случая царствует
гармония.
Идя в Институт народов Севера, я не догадывался, что встречусь с
гармонией не только в картинах, но и в душах тех, кто эти картины создал.
Панков вошел, и вместе с ним в комнату вошел мир: реки, озера и лес,
заговорившие на ненецком языке.
Этот мир, до поры до времени свернутый, он развернул вместе с большим
листом ватманской бумаги. Здесь же, передо мной, на длинном столе.
На столе и на стене сверкал яркими красками край Панкова, а некоторое
время спустя он оказался уже в моей комнате, сделавшись спутником моей
жизни.
В тот день мне открылось нечто значительное, связанное с тайной жизни:
цельный человек не существует один, он составляет полное единство со своим
краем. Панков - это не только человек, студент Института народов Севера, он
одновременно и Северо-Уральские горы, растворившиеся в его чувствах.
Его пейзажи - это в какой-то мере его автопортрет: ведь край непрерывно
длится в его сознании, а изображая его здесь, себя он изображает там.
"Там" и "здесь" - это одно.
Сейчас каждый может проверить правоту моих слов. Издательство "Аврора"
издало альбом цветных репродукций с панно и картин Панкова, где эта
слитность художника с природой отпечатана на каждой странице.
Все это открылось мне гораздо позже, а тогда я еще не понимал и
примерял к своему "я" чужие души, словно, как в волшебной сказке, мне было
дано превратиться в кого я только пожелаю.
Почему искусство стало аналитичным, как портрет, написанный Филоновым?
Уж не потому ли, что мир стал функциональным, и люди научились объясняться
даже в любви, не видя друг друга и слишком громко произнося те слова,
которые нужно говорить тихо, потому что их слушает телефонная трубка,
притворяясь человеческим ухом.
Я еще помнил номер телефона Поликсены, но снять трубку и довериться
телефонистке еще не решался, а без телефонистки, дежурившей на станции, и
без телефонного звонка было бы не обойтись, чтобы воскресить затерявшийся в
неизвестности голос.
Позвонил я ей из аптеки, доверив свои чувства тут же насторожившейся
телефонной трубке, пропахшей лекарствами. Старый провизор, обычно такой
равнодушный ко всем и ко всему, явно встревожился, очевидно в чем-то меня
заподозрив.
Удивленный голос Поликсены не сразу признал мое право на существование,
а тем более на звонок, оторвавший ее от покоя.
- Да. Нет. Нет. Да. Нет, - произносила она, все еще в чем-то
сомневаясь, и особенно в моей реальности, словно потревожил я ее не из
василеостровской аптеки, а из небытия, где я должен был спокойненько
пребывать, не высовывая своего носа и не тревожа людей, давно забывших о
моем существовании.
Когда я повесил трубку, я снова увидел старенького провизора и усмешку
на его лице, явно комментирующую мой разговор.
- Утопающий хватается за соломинку, - сказал он.
- А кто же утопающий?
- Тот, кто тонет.
Ленинградский поэт Константин Вагинов с помощью слов и ритма пытался
разгадать свой город, постичь каждое его мгновение:
Он спину повернул, пошел через дорогу,
Он к скверу подошел с решеткою убогой,
Где зелень нежная без света фонарей
Казалась черною, как высота над ней.
Но музыка нежданная раздалась,
И флейта мирная под лампой показалась,
Затем рояля угол и рука
Игравшего, как дева, старика.
Иногда мне кажется, что я вижу раму, а в раме вместо картины течет Нева
с набережной, закрытой сумраком. В раннем детстве меня воспитывали горные
реки и снежные, всегда зимние верхушки гольцов, а сейчас перевоспитывает
город, убирая перегородку между жизнью и искусством.
Ощущение вписанности в эту поэму из камня внушает странное желание на
миг окаменеть и увидеть те сны, какие по ночам снятся рекам, одетым в
камень.
Великий художник Петров-Водкин с удивительной глубиной проник в суть
нашего города и изобразил ленинградку, слив мадонну итальянского Возрождения
с фабричной работницей времен гражданской войны в один неразделимый образ.
Она стоит на балконе на фоне улицы и домов, словно созданных воображением
Гоголя.
Так и мое сознание в каждом встречном женском лице ищет сходства с
образами эрмитажных картин.
Время от времени в дам моего деда приезжал гость. Он приезжал на
низеньком гнедом иноходце, сидя в деревянном бурятском седле, к которому был
приторочен мокрый мешок с прохладными, пахнувшими дном реки и степью сигами.
Кроме сигов гость привозил с собой тишину.
Тишина, мягко ступая обшитыми войлоком подошвами монгольских сапог,
входила в дом вместе с гостем и садилась у стола, на котором уже стоял
горячий самовар.
- Ты ничего не говори, - просил гость деда. - И я тоже не буду
говорить.
Я выходил из своей комнаты на кухню, чтобы посмотреть на гостя, одетого
в длинный дыгил, сшитый из синего шелка, и почувствовать приехавшую к нам на
гнедом иноходце тишину.
Тишина была похожа на высокогорную степь, откуда приехал к нам гость, и
она замыкала каждую стоящую на кухне вещь в тот особый покой, какой бывает
только в летней бурятской юрте, на земляной крыше которой растет полынь.
Гость пил чай, держа в ладони блюдце, а дед сидел рядом и думал только,
наверно, об одном: как бы невзначай что-нибудь не сказать.
Я тоже знал, что нельзя мешать покою и тишине и что гость не любил
слова и выше всего на свете ценил молчание.
Тишина куда-то плыла и в то же время оставалась на месте рядом с покоем
и струйкой синего дыма, уже показавшегося над медной чашечкой трубки,
торчавшей изо рта торжественно восседавшего гостя.
Гостя звали Бадма Гармаевич, и приезжал он к нам из тех мест, где текла
желтая неторопливая Аргада.
Часами он сидел за столом, пил чай и иногда из уважения к деду
беззвучно вздыхал и свое молчание превращал в немую речь, в речь без слов,
однако говорящую мне и деду гораздо больше, чем могло бы сказать слово.
О чем же нам рассказывало приехавшее с гостем молчание? О том, что в
степи пасется скот, а в реке живут таймени и сиги, и над тайменями в воде,
над водой и пасущимися на плоской равнине стадами плывет небо с облаками и
несет с собой такой покой и такую тишину, какую могут понять только
молчаливые и мудрые люди.
В этот раз вместо сигов гость привез нам огромного тайменя, выбросив
его из мокрого мешка прямо на пол.
Тишина снова вошла в дом на беззвучных войлочных подошвах, и
необыкновенный покой заколдовал все вещи в доме и сам дом, вдруг ставший
похожим на стоящую в степи юрту.
Я посмотрел в окно - уж не течет ли там желтая медлительная Аргада,
прибывшая сюда вместе с тишиной из Куйтунской степи?
Но Аргада осталась там, где текла, а у изгороди стоял гнедой иноходец,
привязанный к столбу сплетенной из конского волоса веревкой, и косил на меня
огромным недоумевающим глазом.
Аргада осталась на месте, но сюда к нам приплыло степное, синее, как
шелковый дыгил нашего гостя, небо. Степное бурятское небо над домом и
тишина. Гость пил чай и смотрел то на деда, то на тугую струю, бежавшую из
самоварного крана в стакан.
Мой долго молчавший дед не утерпел и что-то спросил у пившего чай
гостя.
Тогда гость обиделся и сказал:
- Зачем ты говоришь? Разве ты не знаешь, что лучше молчать? Все, что ты
можешь сказать, я уже давно знаю.
И снова наступила тишина.
Я смотрел на гостя и думал: он все знает и не любит всегда лишние и
ненужные ему слова, боясь, что разговор разрушит тишину и покой и помешает
пить чай, курить трубку и про себя о чем-то думать. По-видимому, то, о чем
он думал, было невыразимо, как свернутая ковром степь, которую развертывал
неспешный бег гнедого иноходца. И только небо над степью никогда не было
свернутым, оно было тут все, пока длилось утро и день и не наступала ночь со
своими далекими и прохладными звездами.
И все-таки настал такой день, когда гость сам нарушил тишину и сказал
деду несколько слов. Это случилось после того, как отступающие каппелевцы
реквизировали у гостя его лошадей, зарезали овец и коров и на его глазах
изнасиловали его младшую жену.
Гость сказал об этом деду, скрывая гнев и обиду, и затем снова
наступила тишина, но она уже не притворялась покоем.
За окном висело уже другое, совсем не степное, а полинявшее, похожее на
изношенную одежду небо. И мне думалось: уж не увезли ли прежнее синее небо
каппелевцы, а нам оставили изношенное вместе с загнанными, подыхающими
лошадьми?
В эту аудиторию приходил читать лекции по этнографии бывший народоволец
Штернберг.
В восьмидесятых годах прошлого века студент Штернберг был посажен в
одесскую тюрьму за революционную деятельность и там прочитал первое издание
книги Ф.Энгельса "Происхождение семьи, частной собственности и государства".
Тогда никому не известный студент еще не знал, что его вышлют на
Сахалин и он окажется среди первобытного народа нивхов (гиляков), где он
откроет обычаи, о которых писал в своей книге Энгельс. А спустя некоторое
время Энгельс, работая над вторым изданием "Происхождения семьи...", вставит
главку, посвященную открытиям молодого русского ученого.
Между первым и вторым изданием великой книги Энгельса протек самый
значительный отрезок жизни Штернберга, когда студент, а затем политический
ссыльный, опираясь на знания, полученные от Энгельса, проник в самые древние
пласты жизни гиляцкого народа.
Штернберг сидел, погруженный в тишину, и не он говорил, а тишина,
добытая этнографами в неолите, пребывавшем в гиляцких летниках и зимниках,
сложенных из накатника, возле которых ожидал медвежьего праздника сытый,
откормленный нерпячиной и брусникой огромный медведь.
Тишина плыла по аудитории, провожаемая неспешными словами профессора, и
приносила сюда к нам то зеленое Охотское море с легко несущими себя китами и
покачивающимися, как бутылки, нерпами, то лимонно-желтый осенний
лиственничный лес вместе с берегами Тыми, в которой отразилось древнее
гиляцкое небо.
Это небо я увижу через несколько лет, когда прилечу на Сахалин.
Я переступаю порог нивхского летника и попадаю в измерение, сущность
которого способен передать только эпос. Уж не попал ли я в сны, снившиеся
эпическому певцу и сказочнику, способному своим словом расколдовать далекое
прошлое?
В углу летника висит лук с тетивой, готовой послать стрелу в неведомого
зверя и соединить набежавший на меня миг с вечностью, которая пребывала в
этом пропахшем нерпичьим жиром жилище. Хозяин летника лежит на нарах и
покуривает трубку, разглядывая меня узкими зоркими глазами первобытного
охотника.
Стойбище называется Москаль-во, и как удивительно, что сюда меня
доставила не уэллсовская машина времени, а поезд из Охи по недавно
проведенной ветке.
В летнике тишина, приплывшая, как облако из палеолита, и надолго
задержавшаяся здесь, чтобы создать обстановку, которую мог бы передать
только Хлебников, умевший переходить в своих волшебных стихах из века в век.
Здесь жило время. Не минута, не час, не год, не даже столетие, а все время
от каменного века до наших дней, время, свернувшееся или спрятавшее себя в
каждую вещь, обслуживающую нужды хозяина летника.
Хозяина летника зовут Чевыркайн. Он лежит здесь, по эту сторону
каменного века, и одновременно пребывает там, по ту сторону современного
бытия, и слова его доносятся до меня, как эхо из палеолитического леса,
соединяя два мира - этот и тот.
Среди первобытных предметов, разделяя с нами покой, висит на
бревенчатой стене зеркало, отражая древнюю жизнь и погружая меня то в
сказочное Зазеркалье, то в бездонную глубину древнего времени, пытающегося
найти контакт с современностью.
На берегу, возле летника, я видел нарту с упряжкой собак, а рядом
сверхсовременные сани с мотором. Нарта беседовала с санями на самом
поэтичном из всех языков и наречий - на языке якобы неговорящих вещей.
А две недели спустя я плыл по Тыми в моторной лодке, и речные волны,
словно сговорившись с берегами и сахалинским небом, показывали мне такой
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг