А сверху сам ложись...
- Будет тебе хрипеть, - окоротил певца Копенкин, сидевший
без деятельности, - тебе бабы не досталось, так ты песней ее
хочешь окружить. Вон одна ведьма сюда поспешает.
Подошла будущая жена Кирея - смуглая, как дочь печенега.
- Тебе чего? - спросил ее Копенкин.
- А так, ничего. Слушать хочу, у меня сердце от музыки
болит.
- Тьфу ты, гадина! - И Копенкин встал с места для ухода.
Здесь явился Кирей, чтоб увести супругу обратно.
- Куда ты, Груша убегаешь? Я тебе проса нарвал, идем зерна
толочь - вечером блины будем кушать, мне что-то мучного
захотелось.
И они пошли вдвоем в тот чулан, где раньше Кирей лишь иногда
ночевал, а теперь надолго приготовил приют для Груши и себя.
Копенкин же направился вдоль Чевенгура - он захотел глянуть
в открытую степь, куда уже давно не выезжал, незаметно
привыкнув к тесной суете Чевенгура. Пролетарская Сила,
покоившаяся в глуши одного амбара, услышала шаги Копенкина и
заржала на друга тоскующей пастью. Копенкин взял ее с собой, и
лошадь начала подпрыгивать рядом с ним от предчувствия степной
езды. На околице Копенкин вскочил на коня, выхватил саблю,
прокричал своей отмолчавшейся грудью негодующий возглас и
поскакал в осеннюю тишину степи гулко, как по граниту. Лишь
один Пашинцев видел разбег по степи Пролетарской Силы и ее
исчезновение со всадником в отдаленной мгле, похожей на
зарождающуюся ночь. Пашинцев только что залез на крышу, откуда
он любил наблюдать пустоту полевого пространства и течение
воздуха над ним. "Он теперь не вернется, - думал Пашинцев. -
Пора и мне завоевать Чевенгур, чтоб Копенкину это понравилось".
Через три дня Копенкин возвратился, он въехал в город шагом
на похудевшей лошади и сам дремал на ней.
- Берегите Чевенгур, - сказал он Дванову и двоим прочим,
что стояли на его дороге, - дайте коню травы, а поить я сам
встану. - И Копенкин, освободив лошадь, уснул на протоптанном,
босом месте. Дванов повел лошадь в травостой, думая над
устройством дешевой пролетарской пушки для сбережения
Чевенгура. Травостой был тут же, Дванов отпустил Пролетарскую
Силу, а сам остановился в гуще бурьяна; сейчас он ни о чем не
думал, и старый сторож его ума хранил покой своего сокровища -
он мог впустить лишь одного посетителя, одну бродящую где-то
наружи мысль. Наружи ее не было: простиралась пустая, глохнущая
земля, и тающее солнце работало на небе как скучный
искусственный предмет, а люди в Чевенгуре думали не о пушке, а
друг о друге. Тогда сторож открыл заднюю дверь воспоминаний, и
Дванов снова почувствовал в голове теплоту сознания; ночью он
идет в деревню мальчиком, отец его ведет за руку, а Саша
закрывает глаза, спит и просыпается на ходу. "Чего ты, Саш,
ослаб так от долготы дня? Иди тогда на руки, спи на плече", -
и отец берет его наверх, на свое тело, и Саша засыпает близ
горла отца. Отец несет в деревню рыбу на продажу, из его сумы с
подлещиками пахнет сыростью и травой. В конце того дня прошел
ливень, на дороге тяжелая грязь, холод и вода. Вдруг Саша
просыпается и кричит - по его маленькому лицу лезет тяжелый
холод, а отец ругается на обогнавшего их мужика на кованой
телеге, обдавшего отца и сына грязью с колес. "Отчего, пап,
грязь дерется с колеса?" - "Колесо, Саш, крутится, а грязь
беспокоится и мчится с него своим весом".
- Нужно колесо, - вслух определил Дванов. - Кованый
деревянный диск, с него можно швырять в противника кирпичи,
камни, мусор, - снарядов у нас нет. А вертеть будем конным
приводом и помогать руками, - даже пыль можно отправлять и
песок... Гопнер сейчас сидит на плотине, опять, наверно, там
есть просос...
- Я вас побеспокоил? - спросил медленно подошедший
Сербинов.
- Нет, а что? Я собой не занимался.
Сербинов докуривал последнюю папиросу из московского запаса
и боялся, что дальше будет курить.
- Вы ведь знали Софью Александровну?
- Знал, - ответил Дванов, - а вы тоже ее знали?
- Тоже знал.
Спавший близ пешеходной дороги Копенкин привстал на руках,
кратко крикнул в бреду и опять засопел во сне, шевеля воздухом
из носа умершие подножные былинки.
Дванов посмотрел на Копенкина и успокоился, что он спит.
- Я ее помнил до Чевенгура, а здесь забыл, - сказал
Александр. - Где она живет теперь и отчего вам сказала про
меня?
- Она в Москве и там на фабрике. Вас она помнит - у вас в
Чевенгуре люди друг для друга как идеи, я заметил, и вы для нее
идея; от вас до нее все еще идет душевный покой, вы для нее
действующая теплота...
- Вы не совсем правильно нас поняли. Хотя я все равно рад,
что она жива, я тоже буду думать о ней.
- Думайте. По-вашему, это ведь много значит - думать, это
иметь или любить... О ней стоит думать, она сейчас одна и
смотрит на Москву. Там теперь звонят трамваи и людей очень
много, но не каждый хочет их приобретать.
Дванов никогда не видел Москвы, поэтому из нее он вообразил
только одну Софью Александровну. И его сердце наполнилось
стыдом и вязкой тягостью воспоминания: когда-то на него от Сони
исходила теплота жизни и он мог бы заключить себя до смерти в
тесноту одного человека и лишь теперь понимал ту свою
несбывшуюся страшную жизнь, в которой он остался бы навсегда,
как в обвалившемся доме. Мимо с ветром промчался воробей и сел
на плетень, воскликнув от ужаса. Копенкин приподнял голову и,
оглядев белыми глазами позабытый мир, искренне заплакал; руки
его немощно опирались в пыль и держали слабое от сонного
волнения туловище. "Саша мой, Саша! Что ж ты никогда не сказал
мне, что она мучается в могиле и рана ее болит? Чего ж я живу
здесь и бросил ее одну в могильное мучение!.." Копенкин
произнес слова с плачем жалобы на обиду, с нестерпимостью
ревущего внутри его тела горя. Косматый, пожилой и рыдающий, он
попробовал вскочить на ноги, чтобы помчаться. "Где мой конь,
гады? Где моя Пролетарская Сила? Вы отравили ее в своем сарае,
вы обманули меня коммунизмом, я помру от вас". И Копенкин
повалился обратно, возвратившись в сон.
Сербинов поглядел вдаль, где за тысячу верст была Москва, и
там в могильном сиротстве лежала его мать и страдала в земле.
Дванов подошел к Копенкину, положил голову спящего на шапку и
заметил его полуоткрытые, бегающие в сновидении глаза. "Зачем
ты упрекаешь? - прошептал Александр. - А разве мой отец не
мучается в озере а дне и не ждет меня? Я тоже помню".
Пролетарская Сила перестала кушать траву и осторожно
пробралась к Копенкину, не топая ногами. Лошадь наклонила
голову к лицу Копенкина и понюхала дыханье человека, потом она
потрогала языком его неплотно прикрытые веки, и Копенкин,
успокаиваясь, полностью закрыл глаза и замер в продолжающемся
сне. Дванов привязал лошадь к плетню, близ Копенкина, и
отправился вместе с Сербиновым на плотину к Гопнеру. У
Сербинова уже не болел живот, он забывал, что Чевенгур есть
чужое место его недельной командировки, его тело привыкло к
запаху этого города и разреженному воздуху степи. У одной
окраинной хаты стоял на земле глиняный памятник Прокофию,
накрытый лопухом от дождей; в недавнее время о Прокофии думал
Чепурный, а потом сделал ему памятник, которым вполне
удовлетворил и закончил свое чувство к Прокофию. Теперь
Чепурный заскучал о Карчуке, ушедшем с письмами Сербинова, и
подготовлял матерьял для глиняного монумента скрывшемуся
товарищу.
Памятник Прокофию был похож слабо, но зато он сразу
напоминал и Прокофия и Чепурного одинаково хорошо. С
воодушевленной нежностью и грубостью неумелого труда автор
слепил свой памятник избранному дорогому товарищу, и памятник
вышел как сожительство, открыв честность искусства Чепурного.
Сербинов не знал стоимости другого искусства, он был глуп в
московских разговорах среди общества, потому что сидел и
наслаждался видом людей, не понимая и не слушая, что они
говорят. Он остановился перед памятником, и Дванов вместе с
ним.
- Его бы надо сделать из камня, а не глины, - сказал
Сербинов, - иначе он растает от времени и погоды. Это ведь не
искусство, это конец всемирной дореволюционной халтуре труда и
искусства; в первый раз вижу вещь без лжи и эксплуатации.
Дванов ничего не сказал, он не знал, как иначе может быть. И
они оба пошли в речную долину.
Гопнер плотиной не занимался, он сидел на берегу и делал из
мелкого дерева оконную зимнюю раму для Якова Титыча. Тот боялся
остудить зимой двух своих женщин - дочерей. Дванов и Сербинов
подождали, пока Гопнер доделает раму, чтобы всем вместе начать
строить деревянный диск для метания камня и кирпича в
противника Чевенгура. Дванов сидел и слышал, что в городе стало
тише. Кто получил себе мать или дочь, тот редко выходил из
жилища и старался трудиться под одной крышей с родственницей,
заготовляя неизвестные вещи. Неужели они в домах счастливей,
чем на воздухе?
Дванов не мог этого знать и от грусти неизвестности сделал
лишнее движение. Он встал на ногие, сообразил и пошел искать
матерьял для устройства стреляющего диска. До вечера он ходил
среди уюта сараев и задних мест Чевенгура. В этом закоснении, в
глуши малых полынных лесов тоже можно было бы как-то беззаветно
существовать в терпеливой заброшенности, на пользу дальним
людям. Дванов находил различные мертвые вещи вроде опорок,
деревянных ящиков из-под дегтя, воробьев-покойников и еще
кое-что. Дванов поднимал эти предметы, выражал сожаление их
гибели и забвенности и снова возвращал на прежние места, чтобы
все было цело в Чевенгуре до лучшего дня искупления в
коммунизме. В гуще лебеды Дванов залез во что-то ногой и еле
вырвался - он попал между спиц забытого с самой войны
пушечного колеса. Оно по диаметру и прочности вполне подходило
для изготовления из него метательной машины. Но катить его было
трудно, колесо имело тяжесть больше веса Дванова, и Александр
призвал на помощь Прокофия, гулявшего среди свежего воздуха с
Клавдюшей. Колесо они доставили в кузницу, где Гопнер ощупал
устройство колеса, одобрил его и остался ночевать в кузнице,
близ того же колеса, чтобы на покое обдумать всю работу.
Прокофий избрал себе жилищем кирпичный большевистский дом,
где прежде все жили и ночевали, не расставаясь. Теперь там был
порядок, женское Клавдюшино убранство, и уже топилась через
день печка для сухости воздуха. На потолке жили мухи, комнату
окружали прочные стены, хранившие семейную тишину Прокофия, и
пол был вымыт, как под воскресенье. Прокофий любил отдыхать на
кровати и видеть пешее движение мух по теплому потолку, так же
бродили мухи в его деревенском детстве по потолку хаты отца и
матери, и он лежал, успокаивался и придумывал идеи добычи
средств для дальнейшей жизни и скрепления своего семейства.
Нынче он привел Дванова, чтобы попоить его чаем с вареньем и
покормить Клавдюшиными пышками.
- Видишь, Саш, муж на потолке, - указал Прокофий. - В
нашей хате тоже жили мухи, ты помнишь или уже упустил из виду?
- Помню, - ответил Александр. - Я помню еще больше птиц
на небе, они летали по небу, как мухи под потолком, и теперь
они летают над Чевенгуром, как над комнатой.
- Ну да: ты ведь жил на озере, а не в хате, кроме неба
тебе не было покрытия, тебе птица вроде родной мухи была.
После чая Прокофий и Клавдюша легли в постель, угрелись и
стихли, а Дванов спал на деревянном диване. Утром Александр
показал Прокофию птиц над Чевенгуром, летавших в низком
воздухе. Прокофий их заметил, они походили на быстроходных мух
в утренней горнице природы; невдалеке шел Чепурный, босой и в
шинели на голое тело, как отец Прокофия пришел с
империалистической войны. Изредка дымились печные трубы, и
оттуда пахло тем же, чем у матери в хате, когда она готовила
утреннюю еду.
- Надо б, Саш, корм коммунизму на зиму готовить, -
озаботился Прокофий.
- Это надо бы, Прош, начать делать, - согласился Дванов.
- Только ведь ты одному себе варенье привез, а Копенкин годами
одну холодную воду пьет.
- Как же себе? А тебя я угощал вчера, иль ты мало в стакан
клал, не раскушал? Хочешь, я тебе сейчас в ложке принесу?
Дванов варенья не захотел, он спешил найти Копенкина, чтобы
быть с ним в его грустное время.
- Саша! - крикнул Прокофий вслед. - Ты погляди на
воробьев, они мечутся в этой среде, как тучные мухи!
Дванов не услышал, и Прокофий возвратился в комнату своего
семейства, где летали мухи, а в окно он видел птиц над
Чевенгуром. "Все едино, - решил он про мух и птиц. - Съезжу в
буржуазию на пролетке, привезу две бочки варенья на весь
коммунизм, пускай прочие чаю напьются и полежат под птичьим
небом, как в горнице".
Оглядев еще раз небеса, Прокофий сосчитал, что небо
покрывает более громадное имущество, чем потолок, весь Чевенгур
стоял под небом как мебель одной горницы в семействе прочих. И
вдруг - прочие стронутся в свой путь, Чепурный умрет, а
Чевенгур достанется Сашке? Здесь Прокофий заметил, что он
прогадал, ему надо теперь же признать Чевенгур семейной
горницей, чтобы стать в ней старшим братом и наследником всей
мебели под чистым небом. Даже если осмотреть одних воробьев, и
то они жирнее мух и их в Чевенгуре гуще. Прокофий оценочным
взором обследовал свою квартиру и решил променять ее для выгоды
на город.
- Клавдюш, а Клавдюш! - крикнул он жену. - Чего-то мне
захотелось тебе нашу мебель подарить!
- А чего ж! Подари, - сказала Клавдюша. - Я ее, пока
грязи нет, к тетке бы свезла!
- Вези загодя, - согласился Прокофий. - Только и сама
там погости, пока я Чевенгур сполна не получу.
Клавдюша понимала, что ей вещи необходимы, но не соображала,
зачем Прокофию нужно остаться одному для получения города,
когда он и так ему почти что полагается, и спросила об этом.
- Ты политической подкладки не имеешь, - ответил ей
супруг. - Если я с тобой начну город получать, то ясно, подарю
его одной тебе.
- Подари мне его, Прош, я за ним на подводах из губернии
приеду!
- Обожди спешить без ордера!.. А почему я тебе подарю?
Потому что, скажут люди, он спит с ней, а не с нами, он с ней
свое тело меняет, стало быть, и города ей не пожалеет... А
когда тебя не будет, то все узнают, что я города себе не
беру...
- Как не берешь? - обиделась Клавдюша. - Кому ж ты его
оставляешь?
- Эх ты, бюро жизни! Ты слушай мою формулировку! Зачем же
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг