Русская фантастика / Книжная полка WIN | KOI | DOS | LAT
Предыдущая                         Части                         Следующая
действует на людей возбуждающе. Я тоже не чувствовал никакого  страха,
меня только слегка познабливало, как всегда, когда недоспишь.
    Мимо нас прошли два старших детдомовца, неся ведра с водой, и в то
же мгновение Кабан (в спальне его койка стояла рядом с  моей)  схватил
меня за руку и  шепнул:  "Косой,  похряли  пожар  зырить!"  Следуя  за
старшими детдомовцами, мы поднялись на третий этаж, прошли через  нашу
опустевшую спальню, вошли в коридор. Дверь в спальню  "мокрунов"  была
распахнута, оттуда пахло мочой, прелой соломой и дымом; по потолку шла
красная, светящаяся извилистая трещина. В  окно  вливался  красноватый
дрожащий свет -- это  из  чердачных  окошек  уже  выбивалось  пламя  и
отсвечивало от сугробов. Мы с Кабаном прошли дальше. Там, где  коридор
делал колено, к стене была прислонена  лестница-стремянка,  и  на  ней
стоял неизвестный нам взрослый человек в ватнике, держа в руке толстый
железный прут.  Прут  упирался  в  квадратную  железную  дверцу  люка,
ведущего  на  чердак.  Под  стремянкой  стоял,   держа   лампу,   Граф
Стекляшкин, а рядом с ним  --  мой  отец  и  еще  какой-то  мужчина  с
топором. Здесь же стояли старшие  детдомовцы  с  ведрами.  Отец,  взяв
ведро, сказал что-то человеку в ватнике. Тот опустил железный прут  --
и крышка  люка  открылась,  повисла  на  петлях;  в   потолке   возник
красновато светящийся четырехугольник, послышался треск  и  вой  огня,
вниз посыпались угольки и искры;  в  коридоре  стало  очень  светло  и
дымно. "Вон отсюда!"-- закричал на меня с  Кабаном  мужчина,  стоявший
рядом с отцом; мы побежали вниз, во второй этаж.
    Дальше припоминаю вот что: множество детдомовцев стоит на  большой
поляне в парке, метрах в ста от баронского дома;  мимо  меня  проходит
фельдшерица Анна Васильевна, держа на  руках  мою  сестру  --  спящую,
завернутую в одеяло;  воспитатели,  в  том  числе  и  мать,  ходят,  а
некоторые бегают по поляне, выкликая фамилии детдомовцев и  сбивая  их
в группы по спальням; мимо нас,  по  направлению  к  горящему  зданию,
пробегают незнакомые люди, некоторые  с  топорами  и  веревками.  Хотя
ночь, в парке светло, -- свет идет от баронского дома. Огонь  бьет  из
чердачных окон, железные листы на крыше корежатся,  крыша  в  пламени;
теперь уже и из окон третьего этажа тянутся  вверх  широкие  полотнища
огня. Пожар не только светит, но и шумит: от горящего строения исходит
треск, хруст, завывающий гул; все эти звуки, оставаясь  самими  собой,
в то же время сливаются в единый ровный, слитный и --  грешно  сказать
-- чем-то  приятный  шум.  Порой  слышатся  мужские  голоса   --   это
перекликаются добровольные пожарные.
    Наконец группу девочек и ребят младшего возраста, куда вхожу и  я,
уводят с поляны. Впереди,  по  снежной  целине,  розовой  от  отсветов
пламени, шагает высокий мужчина из  совхоза,  за  ним  --  детдомовцы;
шествие  замыкает  воспитательница.  Мужчина,  как  заведенный,  через
равные,  будто   отмеренные   по   секундомеру   промежутки   времени,
оборачивается  к  нам   и   взволнованно   выкрикивает:   "Не   смейте
оглядываться! Не смейте оглядываться! Не смейте оглядываться!" До  сих
пор понять не могу, зачем он выкрикивал эти  слова.  Быть  может,  они
имели для него как бы обрядовое значение -- то есть он считал, что при
таком огромном событии, как пожар, обязательно надо что-то восклицать?
А быть может, он просто думал, что, если мы начнем  оглядываться,  это
подорвет нашу психику, ввергнет нас в панику? Но и  девочки  и  ребята
вели себя спокойно. Все намерзлись на поляне, всем хотелось  спать  --
только и всего.  Один  раз  я  все-таки  оглянулся  через  плечо:  дом
полыхал, над ним раскачивался в небе красный вихор огня.
    Проснулся я в большой  длинной  комнате.  За  окном  было  светло,
падали снежинки. Я лежал в одежде на жестком и  теплом  дощатом  полу;
под головой, вместо подушки, топорщилась шапка, вместо  одеяла  я  был
укрыт пальто. Вдоль всей стены, головами к плинтусу, лежали ребята  из
бывшей нашей спальни и отчасти из соседней.  У  противоположной  стены
спали  девочки;  им  подстелили  половики.  В  комнате  стоял  длинный
некрашеный стол, а больше никакой мебели  не  имелось.  Вскоре  пришла
какая-то незнакомая женщина и сказала, что  пора  нам  всем  вставать.
Заодно она объявила, что девочки могут ходить в  сортир  при  доме,  а
ребята пусть ходят за угол. О  том,  что  надо  мыться,  она  даже  не
упомянула, и это всех ребят обрадовало, да и девочек, кажется, тоже.
    Вскоре та же женщина принесла  несколько  круглых  буханок  хлеба,
потом огромный медный чайник и несколько деревянных мисок. Она  резала
хлеб на большие куски и раздавала нам; есть можно было сколько хочешь.
Чай, вернее кипяток, мы  пили  поочередно  из  мисок,  --  мисок  этих
оказалось меньше, чем нас. Потом пришел старший воспитатель  и  с  ним
моя мать и фельдшерица Анна Васильевна. Взрослые начали расспрашивать,
здоровы ли мы; оказалось, все здоровы. Старший  воспитатель  пообещал,
что скоро мы все переедем в другое место,  где  нам  выделяют  большой
теплый дом. Затем мать подошла ко мне особо и тихо сказала,  что  отец
простудился во время пожара, что ему очень плохо  и  что  теперь  надо
ожидать всего. Фраза запомнилась мне из-за странного тона,  каким  она
была  произнесена,  но  смысл  ее  тогда  не  вполне  дошел  до  меня;
взволнован я не был. Через полчаса я уже бегал с  ребятами  во  дворе,
осматривая окрестности нашего нового жилья. Сбегали мы и на  пепелище.
От дома остался только каменный цоколь да труба -- высокая, с флюгером
на верхушке. В теплом еще  пепле  и  головешках  рылись  крестьяне  из
окрестных деревень, человек пятнадцать; они выискивали гвозди и всякие
металлические  предметы.  Какой-то  представительный,  полный  мужчина
требовал от них, чтобы они немедленно разошлись; он кричал, что  труба
вот-вот рухнет и убьет кого-нибудь. Пожар отнял у здания его объем,  и
цоколь казался мне удивительно  мизерным,  совсем  не  соответствующим
тому огромному строению, которое возвышалось здесь  еще  вчера.  Много
лет спустя, в дни войны, меня тоже всегда  печально  удивляло,  какими
маленькими по площади  кажутся  квадраты  фундаментов,  оставшиеся  от
сгоревших изб и вообще от всяких деревянных зданий.
    На следующий день девочек перевели от нас в другое строение,  а  к
нам подселили несколько ребят; спали мы по-прежнему на полу, но теперь
на доски настлали  толстый  слой  соломы.  В  этой  комнате  я  провел
несколько дней. За эти дни стали  известны  подробности  происшествия.
Говорили, что баронский дом был очень старый и сухой, потому-то  огонь
охватил его так быстро, и хоть никто  из  людей  не  пострадал,  часть
детдомовского имущества сгорела, и  часть  личных  вещей  воспитателей
тоже. Надо заметить, что, несмотря на предыдущие распри  и  умственные
шатания, в час  опасности  воспитатели  действовали  весьма  дружно  и
собранно, совсем не заботясь о себе --  только  о  воспитанниках.  Так
говорили ребята, да и мать позже подтвердила  мне  это.  Что  касается
причины возникновения пожара, ее усматривали в пользовании буржуйками;
железные трубы печек-времянок были вставлены не в нормальные дымоходы,
а в отходящие от амосовской печи тепловые каналы, вовсе  не  пригодные
для этого.
    Среди местных жителей было в ходу и другое  объяснение  пожара  --
мистическое.  Пожар  якобы   был   давно   уже   запланирован   некими
потусторонними силами -- в отместку  за  то,  что,  нарушив  баронское
право собственности,  в  его  дом  въехали  большевики  и  безбожники;
призрак повесившегося управляющего имением не  зря  являлся  некоторым
воспитательницам: он как бы призывал  грешников  сделать  оргвыводы  и
покинуть  подобру-поздорову  чужой  дом,  пока  не   случилось   беды.
Рассказывали еще вот что: во время пожара, когда  все  дети  были  уже
выведены  из  здания,  мужчины-добровольцы,  пытавшиеся  сбить  огонь,
услыхали страшные вопли и  стоны,  доносившиеся  из  красной  комнаты;
сквозь пламя люди пробились туда, но там никого  не  оказалось,  никто
там не  кричал;  однако  едва  они  покинули   красную   диванную   --
таинственные стоны и  крики  возобновились  и  не  смолкали,  пока  не
сгорело все здание.
    Когда мы жили в баронском доме, некоторые крестьяне, в особенности
из ближайшей  деревни,  где  осенью  детдомовцы  воровали   картофель,
относились к нам не очень доброжелательно.  Однако  после  пожара  все
местные жители помогали погорельцам чем могли: сердобольные  крестьяне
не раз приносили в узелках еду,  а  работники  совхоза  потеснились  и
предоставили нам временное жилье, и тоже снабжали нас  едой.  Все  это
делалось от чистого сердца, совершенно безвозмездно. Но  сколько  дней
мы прожили в хмелевском  совхозе,  этого  я  не  помню;  то  горестное
событие, о возможности которого  меня  предупреждала  мать,  заслонило
собой в моей памяти дальнейшие дни и события.
    Три или четыре дня после пожара я почти не  видел  матери:  она  с
сестрой жила в другом доме и к тому же  ухаживала  за  больным  отцом,
которого поселили отдельно. Однажды утром нас,  младшеспальников,  как
обычно,  разбудила  "дежурка"  (дежурная  воспитательница).  Два  моих
соседа, лежавших на полу  справа  от  меня,  сразу  же  поднялись,  но
мальчик, что лежал за ними, медлил вставать. Я тоже не торопился,  мне
очень хотелось поспать еще  хоть  немножко.  "Дежурка"  приказала  нам
подниматься поживей, и тогда тот мальчик,  приподнявшись  на  локте  и
сказав: "Пусть прежде Косой встанет!", плюнул в  мою  сторону,  но  не
попал в меня (возможно, и не хотел  попасть).  Я  тоже  плюнул  в  его
сторону,   и   тоже   не   попал.   Мы   продолжали   переплевываться,
воспитательница качала кричать на нас. В это  время  в  комнату  вошли
фельдшерица Анна Васильевна и какая-то женщина из местных. Фельдшерица
сказала, обращаясь ко мне: "Иди скорее, простись с отцом!" Я не  сразу
понял, почему я должен идти прощаться с отцом -- ведь он болен и  пока
что ехать в Петроград не собирается.  Но  в  голосе  фельдшерицы  было
что-то  необычное;  ребята,  находившиеся  в  комнате,  присмирели,  а
воспитательница странно и ласково посмотрела  на  меня,  будто  совсем
забыв, что минуту назад бранила за непослушание.
    Фельдшерица и местная женщина повели меня по  широкой  заснеженной
аллее к "рабочему дому" -- так называлось строение, где жили  холостые
работники совхоза. По пути мои провожатые уже вполне ясно сказали мне,
что отец умирает и что потому-то  мне  и  следует  с  ним  проститься.
Странно, я не могу вспомнить, что почувствовал, что душевно ощутил при
этом известии: быть может, я еще не мог толком представить себе смерть
близкого человека, и переживания забылись просто потому, что они  были
неясны и  неглубоки.  Запомнились  мысли  самые  поверхностные:  слово
"прощание" я тогда воспринимал как рукопожатие, то есть чисто  внешне;
в семье, между родными, не принято  было  часто  пожимать  друг  другу
руки, мне же, мальчику, вообще никто еще никогда не  подавал  руки,  и
поэтому сейчас, шагая по аллее, я мысленно репетировал  то,  что,  как
мне казалось, я должен буду сделать. Я представлял себе, что мне  надо
будет подойти к отцу, встать возле него, и вот он протянет  мне  руку,
и тогда я протяну ему свою, и у нас произойдет  рукопожатие,  то  есть
прощание. О том, что скрывается за этим рукопожатием, что означает для
меня это прощание, я не думал.
    Мы вошли в большую и очень  теплую  комнату;  посредине  ее  стоял
длинный стол с мисками, жестяными чайниками и кружками, а  вдоль  стен
тянулись двухэтажные нары из некрашеного дерева. Большинство  мест  на
нарах  пустовало,  на  некоторых  спали  или  сидели,   свесив   ноги,
незнакомые мужчины. Отец лежал на нижнем ярусе, ближе  к  углу;  возле
него стояла мать, держа за руку сестру,  чуть  поодаль  еще  несколько
человек -- и воспитательницы, и незнакомые мне люди. Кто-то подтолкнул
меня к изголовью отца, и я встал возле табуретки, уставленной  чайными
чашками и аптечными бутылочками. Отец лежал на спине;  он  был  накрыт
стареньким шерстяным, зеленым с черными разводами, одеялом.  Он  часто
и прерывисто дышал; его исхудалое, потемневшее лицо выражало  страшную
усталость и отчуждение. Однако он сразу узнал меня, назвал  по  имени;
голос прозвучал очень отчетливо, но словно  бы  издалека.  Потом  мать
отвела меня в сторону, а сама  подошла  к  нарам,  к  изголовью  отца.
"Кончается..." -- сказал кто-то с  нар,  со  второго  яруса.  Какая-то
женщина   из   местных,   стоявшая   рядом   со   мной,   подтвердила:
"Кончается..." -- и велела мне креститься. Я стал  креститься.  Вскоре
фельдшерица взяла меня за руку, вывела из рабочего  дома  и  повела  к
тому совхозному строению, где размещалась наша младшая спальня. Ребята
давно уже  поели,  меня  же  на  столе  ждала  пайка  хлеба,  латка  с
кашей-ядрицей и кружка уже остывшего сладкого кипятка. Впервые за  все
свое  пребывание  в  детдоме  я  ел  в  одиночестве.  Только  дежурная
воспитательница, которая и позаботилась о том, чтобы мне оставили  мою
порцию, сидела за  столом  напротив  меня  и  пристально,  с  каким-то
болезненным любопытством смотрела, как я ем.
    В день похорон было морозно. Гроб с телом отца стоял  в  небольшом
нежилом деревянном доме, кажется в летней сторожке. Там имелась  всего
одна  комната,  довольно  большая.  Меня  туда  привела  все   та   же
фельдшерица Анна Васильевна. Сама она в сторожку не  вошла,  удалилась
куда-то, я же поднялся по нескольким  ступенькам  крыльца  к  открытой
двери и сразу вошел в комнату (сеней не было). Здесь пахло хвоей -- на
полу лежали еловые ветки. В углу я увидел  большой  деревянный  крест.
Гроб из шершавых некрашеных досок покоился на двух квадратных,  плотно
сдвинутых столах. Отец лежал  в  темно-зеленой  суконной  гимнастерке,
руки на груди сложены накрест; шея  повязана  белым  платком;  ко  лбу
приклеили смертный венчик -- бумажную ленточку, на которой что-то было
напечатано темно-синей типографской краской. Мать в своей черной шубке
стояла сбоку возле гроба; в изголовье старушка из  местных  поправляла
подушечку под головой отца.
    Вскоре старушка шепотом сказала матери,  что  надо  бы  в  подушку
добавить еще стружечек, чтоб голова выше лежала; мать,  тоже  шепотом,
что-то ей ответила, и старушка деловым шагом вышла из  сторожки.  Мать
подошла к подоконнику, на котором лежала муфта, вынула из муфты что-то
плоско-прямоугольное, аккуратно завернутое в белую  бумагу,  и  сунула
это в гроб отцу, ближе к  голове.  Я  подумал,  что  это  какая-нибудь
книжечка,  может  быть  маленький  молитвенник;  наверно,  есть  такой
порядок -- класть что-нибудь умершим, вроде подарка,  решил  я.  Позже
мать сказала мне, что в бумажку она тогда завернула отцовские  погоны;
с погонами  на  гимнастерке,  по  тогдашним  временам,  хоронить  было
нельзя, так она их хоть в гроб отцу положила.
    В  сторожке  печки  не  имелось,  а  из  двух  окошек  одно   было
приоткрыто; так как и дверь была распахнута, то чувствовался  холодный
сквозняк. Мне вдруг стало жаль отца, я подумал, что мы с матерью тепло
одеты, а он лежит на этом сквозняке в гимнастерке. Подойдя к двери,  я
захлопнул ее -- и вдруг до меня дошло, что для отца это уже  не  имеет
никакого значения, есть сквозняк или нет. Я понял: он лежит тут, но  в
то же время его нет, он умер, и никогда больше я не увижу его.  В  эту
минуту вернулась упомянутая мной  старушка;  она  принесла  деревянный
лоток  со  стружками.  Вслед  за  ней  в   комнату   вошло   несколько
воспитательниц, завдетдомом и  какие-то  незнакомые  мне  люди.  Через
некоторое время фельдшерица Анна  Васильевна  вывела  меня  на  улицу.
Здесь, возле крыльца, стояли дровни с  запряженной  в  них  лошадью  и
около них похаживал пожилой крестьянин в  тулупе.  Фельдшерица  велела
мне идти в свою младшую спальню, и я зашагал туда по  широкой  снежной
аллее; идти было совсем недалеко.
    Отца похоронили на кладбище при селе Слободка.  Ни  в  церковь  на
панихиду,  ни  на  кладбище  мать  меня  не  взяла,  боялась,  что   я
простужусь: обувь у  меня  была  плохая,  а  дни  стояли  морозные.  В
последний путь отца проводили  только  мать,  хозяин  дровней  и  одна
воспитательница, с которой мать дружила, но имени и фамилии которой  я
не запомнил.

                   24. СНОВА КОММЕНТАРИИ К МЕТРИКЕ

    Отец мой, Сергей Алексеевич Шефнер, умерший на сорок третьем  году
жизни, происходил, как и моя мать, из  потомственной  флотской  семьи.
Согласно семейной традиции, его прочили в Морское училище, но  рост  у
него был несколько ниже среднего, и потому его определили  в  Пажеский
корпус: хоть отбор в Пажеский корпус по  сословной  линии  был  весьма
строг, внешним физическим данным при приеме  туда  придавалось  меньше
значения.
    Из домашних разговоров мне известно, что  Шефнеры  перекочевали  в
Россию из Прибалтики  еще  до  Петра  Великого.  Они  имели  право  на
приставку  "фон",  но,  из  поколения  в  поколение  служа  в  русских
вооруженных силах, постепенно перестали употреблять  эту  частицу.  По
тем же домашним данным, один из Шефнеров, будучи морским  офицером  по
образованию,  во  время  Отечественной  войны  1812  года   служил   в
артиллерийской   сухопутной   части,   был   тяжело   ранен   осколком
французского ядра и умер в военном лазарете. О другом Шефнере, молодом
моряке, жившем очень давно, ходила дома и вовсе романтическая история.
Он якобы участвовал в негласной морской экспедиции к берегам Японии на
небольшом суденышке, и потом суденышко это потерпело аварию; несколько

Предыдущая Части Следующая


Купить фантастическую книгу тем, кто живет за границей.
(США, Европа $3 за первую и 0.5$ за последующие книги.)
Всего в магазине - более 7500 книг.

Русская фантастика >> Книжная полка | Премии | Новости (Oldnews Курьер) | Писатели | Фэндом | Голосования | Календарь | Ссылки | Фотографии | Форумы | Рисунки | Интервью | XIX | Журналы => Если | Звездная Дорога | Книжное обозрение Конференции => Интерпресскон (Премия) | Звездный мост | Странник

Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг