Худо, худо, о французы,
В Ронсевале было вам...
Но мы все еще не лишались бодрости: высокое мнение о воинских познаниях
Наполеона и его генералов, уверенность в непобедимости наших войск и
двадцать лет постоянной славы одушевляли даже самых робких из нас... Так шли
мы от Можайска к стенам Москвы. С одной горы засияли перед нами куполы
церквей и башен московских; сердце каждого из нас распрыгалось от радости:
еще одно, положим, самое упорное сражение - и мы в стенах столицы русской!
По знаку, войско наше остановилось: из колонны в колонну, из ряда в ряд
пронесся слух, что уже никакого войска не было в Москве и что здесь явится к
Наполеону депутация и поднесет ему городские ключи. Ждем несколько времени -
никто не является: в обширном городе мертвая тишина, как будто бы ужасный
мор в одну ночь истребил всех жителей, как будто бы эти высокие башни, эти
огромные здания стояли теперь надгробными памятниками отжившего населения!..
Впереди нас и поодаль от всех генералов, Наполеон расхаживал с явными
знаками нетерпеливости: он то расстегивал, то застегивал свой сюртук, то
быстрым движением срывал с руки перчатку, то снова надевал ее; поминутно
повертывал на голове шляпу, иногда даже снимал ее, как будто бы ему было
душно, тяжело! То, сложа руки, тихо расхаживал он туда и сюда, и казалось,
был в самом неприятном раздумье; то вдруг, раскинув руки, начинал он ходить
быстрым шагом, щелкал пальцами, как будто бы этим движением хотел отогнать
от себя какую-то досадную мысль. В таких, почти судорожных приемах и
оборотах, со всеми признаками своенравного, упрямого ожидания, провел он
более получаса, поминутно поглядывая на большую дорогу к городу... Депутация
не показывалась, и даже не было надежды ее увидеть. У нас что-то тяжкое
легло на сердце: мы сомнительно переглядывались между собою, как будто желая
спросить друг у друга: что из этого будет? Но все, и старшие и младшие,
хранили набожное молчание: все видели, что маленький наш капрал сердился, и
знали, что в этом расположении духа он не любил шутить. Вдруг он обернулся к
войскам, громко и гневно крикнул: "Вперед, к городу!" - и все понеслось за
ним. Приближаемся к заставе - все тихо, как в могиле; проходим по улицам -
нигде нет ни души, дома заперты, площади и рынки пусты; вместо радостного
торжества победы какое-то зловещее уныние овладело нами; каждый из нас
думал: это не к добру! Нам грозят или тайные подкопы и засады, или голодная
смерть в стенах огромного опустелого города. Но всякое неприязненное
ощущение недолговечно у французов, особливо там, где их много вместе. Мы
доедали последние крохи, покинутые в Москве ушедшими жителями, и от скуки,
для препровождения времени, распивали вина, оставшиеся в погребах богачей,
растаскивали дорогие вещи из их домов, ломали и портили то, чего не могли
унес-ти, и, роясь в земле и в подвалах, искали запрятанных сокровищ. Вы
скажете, сударь, что руки у нас не совсем были чисты, но таков был тогдашний
наш военный дух: понятие о славе поселяли в нас неразлучно с понятием о
богатой контрибуции; а все то, что каждый из нас мог захватить у
вооруженного ли, безоружного ли неприятеля, считалось честною добычей.
Не долго, однако ж, могли мы спокойно хозяйничать в Москве: начались
беспрерывные пожары, и мы были в поминутном стране, чтоб нас и самих не
сожгли вместе с городом. Продовольствия час от часу уменьшались; фуражеров
наших или ловили русские партизаны, или душили крестьяне. Притом же носились
слухи, что Москва отовсюду окружена была русскими войсками, которые ждали
нас, как обреченную свою добычу, и уже заранее пировали нашу гибель. Ропот,
неразлучный спутник отчаяния начал явно возвышать свой голос в рядах нашего
войска. "Зачем он привел нас сюда? Разве он хотел, чтоб мы поколели с
голоду, как тощие собаки; либо были изжарены медленным огнем, как сельди у
парижских наших торговок?" Таковы были речи почти у всех наших солдат.
Доверенность к предводителю войск исчезла; чувство эгоизма и своекорыстия
заступило место согласия и привязи между простыми воинами и даже между
офицерами; жуткий страх вытеснил прежнюю бодрость и отвагу. Москва нам
опротивела: нам было в пространных стенах ее, как в тесной и душной могиле.
Мы нетерпеливо ждали как блага той минуты, когда выступим из этого города,
хотя и чувствовали, что нам нельзя было бороться с неравными силами бодрого,
ожесточенного неприятеля. Но в тогдашнем положении дел явная гибель казалась
нам сноснее томительной неизвестности.
Наконец, после шести недель страданий и мучительных тревог, нам сказан
был поход. Но какое жалкое и вместе странное зрелище представляло наше
войско по выходе из Москвы! Число солдат крайне уменьшилось, и оставшиеся в
рядах наших были как выходцы из того света: бледны, тощи и слабы. Вместо
красивых мундиров на них оставались либо противные для глаз лохмотья, либо
пестрые, шутовские разнорядки, в коих наряды московских щеголих мешались с
мужским платьем старого покроя, с облачением духовенства и обувью русских
крестьян. Это еще не все: нас встретила преждевременная суровая русская
зима, по пятам за нами гналась сильная армия, которая каждый день истребляла
у нас часть войск, отбивала обозы и пушки и отнимала все способы
продовольствия; впереди ждала нас другая, значительная часть русского войска
и перерезывала нам переправу чрез Березину. Нестерпимый холод, недостаток в
пище, теплой одежде и обуви действовали на нас как повальный мор: какое то
оцепенение всех умственных способностей, какая-то ледяная бесчувственность
заставляла нас равнодушно смотреть, как вокруг нас десятками и сотнями
падали бедные наши товарищи. Я долго выдерживал всю жестокость непогод, всю
тягость лишений; долго крепился и не слушал товарищей, которые подговаривали
меня отстать от армии, чтобы промышлять себе пищу мародерством; наконец, все
другие чувствования во мне притупились: понятия о чести, об обязанностях
воина и о долге повиновения уже для меня не существовали. Одно темное
чувство самосохранения, один неумолкающий голос мучительных нужд говорил во
мне: я хотел только хлеба, требовал только хлеба и готов был купить его
ценою собственной жизни или жизни лучшего моего друга. Я сам уже начал
подговаривать солдат нашего полка: человек тридцать согласились идти со
мною, и мы начали понемногу отставать; наконец пошли в сторону с большой
дороги, по полю, покрытому снегом; бедная тварь, полковая наша собака,
поплелась за нами. Она была так тоща и худа, что кости чуть держались в
коже; но каким-то чудом осталась жива и не отставала от полка. Я любил
бедную Сантинель (так называлась собака) и, пока мог, делился с нею
последнею коркой, последним черствым сухарем; зато и она была ко мне крайне
привязана и почти от меня не отходила. Товарищи выбрали меня своим
предводителем, и я повел их прямо по тому направлению, по которому, вдалеке,
что-то чернелось сквозь снег и казалось нам небольшою деревушкой. Однако ж
мы обманулись: это был мелкий лесок. Из предосторожности я повел небольшой
свой отряд по опушке этого леска; вдруг вижу - несколько человек конницы
едет прямо к нам. Мы думали;- что то был казачий разъезд; я велел солдатам
своим рассыпаться за деревьями и стрелять из сей засады в случае, если нас
заметили и станут на нас нападать. Конные приблизились к нам на ружейный
выстрел, и мы без труда узнали в них наших единоземцев, конных егерей не
помню которого полка; их было восемь человек. Я показался из своей засады,
сказал приветствие землякам и спросил их, куда они ехали?
- Я думаю, туда же, куда и вы идете, товарищ! - отвечал
весельчак-трубач, ехавший немного впереди прочих.
- Если так, то мы можем совершить этот поход вместе.
- О, без сомнения! Тем больше, что мы, хотя и конные, а кажется, вас не
опередим: бедные наши твари насилу волокут ноги.
- Позвольте узнать,- спросил я у речистого трубача,- кто у вас командир
отряда?
- Я к вашим услугам,- отвечал он, - и выбран в эту почетную должность
вместе с качеством парламентера потому, что разумею немного по-немецки.
- Но здесь говорят не по-немецки, а по-русски.
- Все равно: я стану им говорить по-немецки, а если не поймут, - могу
по нужде сказать несколько слов по-итальянски, и даже по-испански.
- И можете быть уверены, что вас также не поймут.
- Вот еще! Да на каком же языке им говорить?
- Я думаю, лучше всего, если можно, на русском.
- О! так поздравляю вас: один мой приятель, польский улан, продиктовал
мне слов десяток на своем языке. Я записал их; они тут... Черт возьми, какая
рассеянность! Теперь только вспомнил, что еще в Москве раскурил трубку этою
бумажкой.
Мы засмеялись; трубач и сам со смехом сказал: "Это небольшая беда,
сладим как-нибудь". Я первый вызвался уступить ему главное начальство над
нашим соединенным отрядом; он пожеманился немного, повторил несколько раз,
что уверен в высоких моих познаниях по части тактики, - и, однако ж, принял
команду. Мы пошли по небольшой, едва протоптанной тропинке, которая вела из
лесу. Конница наша построилась по четыре в ряд; трубач, наш командир, ехал
на правом фланге, а я, сомкнув небольшую нашу пехотную колонну в каре, шел
следом за конницей. Скоро мы завидели довольно большое селение, в пустынном
месте, далеко от большой дороги. Ни одна душа не показывалась; все было тихо
и безмолвно, и не было никаких примет, чтобы там находился какой-нибудь
неприятельский отряд. Однако ж мы шли с большою осторожностию. Подойдя на
пушечный выстрел к селению, трубач, наш начальник, остановил нас и рассудил
за приличное сказать своему войску следующую прокламацию:
- Солдаты! готовьтесь к жаркому, отчаянному делу. Впереди ждут нас
победа, слава и хлеб; позади - голод, холод и постыдная смерть. Виват
Наполеон! Вперед!
Мы бросились вслед за храбрым трубачом к самым ближним домам. При нашем
приближении мужчины и женщины, старый и малый выскочили опрометью из этих
домов и с криком и плачем побежали внутрь селения. Трубач наш как опытный
начальник расставил трех человек из своей конницы для наблюдения и сказал
нам, что в случае опасности он затрубит сбор; тогда мы должны все сбегаться
и съезжаться в тот двор, где он сам будет. Выслушав сей приказ, мы
рассыпались по домам, которые стояли перед нами; первым нашим движением было
отыскивать хлеб и съестные припасы. Мы подкрепили свои силы и брали в сумы,
что могли. Скоро, однако ж, должно было прекратить эти поборы: не прошло
десяти минут, как роковой зык трубы раздался у нас в ушах. Мы выбежали на
улицу и услышали в селении страшный шум и звон колоколов; мы, не помня себя,
вскочили в тот двор, откуда слышался призывный рев нашего трубача, - и по
следам нашим густая толпа крестьян обступила двор, в котором едва мы успели
запереть накрепко ворота. Число крестьян беспрестанно усиливалось новыми,
которые сбегались со всех сторон. Иные скакали верхом, другие бежали пешие;
у многих были ружья, винтовки, пистолеты, копья и сабли, и кажется, это были
земские ратники: ими командовал человек в черной меховой шинели, с подвязною
шапкой на голове; он разъезжал на добром коне, строил своих ратников и был
вооружен с ног до головы: мы заметили у него в руках саблю, за плечами
ружье, а за поясом большой турецкий кинжал и пару пистолетов; другая пара
была в ольстрах его седла. Прочие крестьяне вооружились, кто чем мог:
косами, отпущенными напрямик, топорами, насаженными на длинные палки,
большими ножами, дубинами, кольями и проч. Перед ними шел священник с
крестом, а за ним несколько причетников с хоругвями и образами. Мы едва
успели построиться на широком дворе, как человек в черной шинели, подняв
саблю вверх, закричал нам по-французски: "Сдайтесь!" Но испуганные
рассказами наших товарищей, которые уверяли, что крестьяне русские не щадят
и сдающихся, мы вместо ответа пустили несколько выстрелов. Священник,
раненый, зашатался; но видно было, что он не переставал ободрять своих
прихожан: нам отвечали тоже целым градом выстрелов, которые, однако ж, не
могли нам вредить по высоте забора. Черный человек отдал приказ - и в минуту
сотни крестьян явились с огромными пуками соломы; несмотря на меткие наши
выстрелы, несмотря на то, что многие из отважных падали мертвые, - другие
беспрестанно заступали их места и в короткое время обложили соломою весь
двор и зажгли ее. Мы поздно заметили нашу оплошность; хотели отступить на
соседний двор - но уже и там пылала солома. Громкое радостное ура!
осаждавших крестьян раздалось в воздухе. Нечего было делать; огонь и дым
мешали нам стрелять в осаждавших; строение со всех сторон запылало, и нам
становилось нестерпимо жарко. Мы решились испытать последнее средство:
пройти сквозь прогоревший и рухнувший забор, быстрым движением пробиться
сквозь неприятеля и отретироваться в поле. Соблюдая еще некоторый порядок,
мы бросились по горячим угольям и непростывшему пеплу соломы; ударили в
штыки на толпу крестьян, выдержали залпы стрелков, натиск конных ратников и
успели отойти на неко-торое расстояние от пожара. Здесь мы кое-как
построилисъ снова; увы! нас не было уже и половины. Мы видели, как некоторых
из наших товарищей поднимали вверх на острых косах, других добивали
дубинами, третьих тащили, чтобы бросить в пожарище. Но нам было уже не до
них: мы думали о собственной безопасности. На дворе становилось темно;
короткий день сменялся пасмурным вечером. Отстреливаясь и отступая,
пробиваясь сквозь окружавших нас крестьян и поминутно теряя товарищей, мы
все подавались в поле. Тут только мы заметили, что храбрый наш трубач с
остальными своими егерями уехал вперед и что за ними следом скакал довольно
сильный отряд конных ратников. Тени вечера густели больше и больше; погоня
за нами становилась слабее; остальных мы выстрелами держали в почтительном
расстоянии. Я был ранен, но имел еще довольно силы, когда мы добрались до
кустарников. Тут, потеряв надежду схватить нас, крестьяне вовсе нас
оставили. Оглянувшись назад, я видел только дальнее зарево горевшей деревни.
При мне оставалось моих товарищей всего-навсе пять человек, и те были крайне
изранены. Мы прилегли в кустах, чтобы скрыться от неприятеля и хоть немного
отдохнуть. Никто не смел сказать ни слова, боясь, чтобы не привлечь
какого-нибудь скрытого неприятеля: одни заглушаемые стоны раненых были
слышны. Утомление от чрезмерных трудов, боль от раны и потеря крови истощили
во мне последние силы; я впал в беспамятство и, может быть, истек бы кровью
или бы замерз в эту холодную ночь: угадайте, кому я обязан за мое спасение?
Беспамятство или какое-то невольное усыпление продержало меня почти до утра
в некотором онемении чувств. Пробуждаюсь - и вижу Сантинелъ, которая,
растянувшись по всему моему телу, грела меня косматою своею шерстью и
зализывала у меня рану на голове. Бедняжка! она сама была ранена в шею
ударом ножа или косы, и лапы ее были обожжены, видно, тогда, когда она
вместе с нами выскочила из пожара. Я открыл мою суму, достал корпии,
несколько ветошек, которые были у меня в запасе, и склянку водки,
захваченную мною в селении; промыл раны благодарному животному, которое так
умело чувствовать сделанное ему добро, и обвязал его лапы ветошками; дал
Сантинели кусок унесенного мною хлеба, выпил сам глоток водки и закусил
остальным куском хлеба. Это меня оживило и ободрило. Я встал на ноги,
поглядел на моих товарищей... Все они померли или от ран, или от стужи.
Старый усач, добрый мой приятель, сидел закостенев на сугробе снега; руками
держался он за раненую босую свою ногу, как будто бы еще хотел перевязать
ее; открытые глаза его светились в страшной неподвижности посреди посинелого
лица, усы обросли инеем, и губы лоснились как стекло от заледеневшего пара.
Сердце мое сжалось; тяжко я вздохнул и спешил уйти от сего ужасного зрелища.
Сантинель тихо плелась за мною, дрожа и взвизгивая от боли. Я остался один
из всех моих товарищей, на жертву холода и недостатков, в земле
неприятельской... Куда идти? Как избежать от ужасной смерти? В таких
размышлениях прошел я около двухсот шагов. Смотрю: бедный наш бывший
начальник, конно-егерский трубач, лежит мертвый на одной поляне. Он весь был
изранен: голова разрублена, на воротнике мундира застыла кровь... Добрый
конь его стоял над ним, уныло глядел на убитого своего седока и разгребал
снег копытом: можно было подумать, что он хотел отдать долг погребения
бывшему своему господину! Конь заржал и замотал головою, когда увидел меня,
как будто бы предчувствовал, что я из числа тех, которые принимают участие в
судьбе несчастного, погибшего в чужой земле, далеко от своей родины. Я
отворотил голову; несколько слез с усилием вырвались из моих глаз. Я пошел
далее. Целый день бродил я по окрестностям; скудные мои запасы истощились,
голод и холод меня одолевали. Сантинель часто останавливалась, заглядывала
мне в глаза и как бы спрашивала: где же конец нашим страданиям? Здесь я
узнал собственным опытом, что чем ближе человек бывает к погибели, тем
сильнее он привязан к жизни. Я не хотел умереть, дрожал при малейшем шорохе,
прятался, увидя вдали что-либо похожее на человека. Под вечер силы вовсе
меня оставили; я упал среди поля и не помню, что со мною было... Очнувшись,
я увидел себя в крестьянской избе; двое поселян оттирали окостенелые мои
члены; человек в черной шинели, тот начальник земских защитников, о котором
я прежде рассказывал, сидел в углу на скамье. С первого взгляда мне
показалось, что все это вижу я во сне; я закрыл снова глаза, но чувствовал,
что меня терли сукном, и убедился в существенности того, что видел. Тут
пришла мне страшная мысль, что меня стараются возвратить к жизни для того,
чтобы предать новым, ужаснейшим мучениям. Я вскочил: черный человек тихо и с
участием спросил меня на французском языке: "Как ты себя чувствуешь, друг
мой?" - "Мне лучше, - отвечал я, не помня сам себя от страха, - пустите
меня, или..." Черный человек улыбнулся. "Идти! куда? чтобы замерзнуть или
быть убиту? - молвил он. - Нет, друг, я не пущу тебя". - "Что ж вы хотите со
мною делать?" - спросил я изменившимся голосом. "Теперь покамест отогреть
и накормить тебя, - отвечал он, - а там что бог внушит мне".
Холодный пот меня пронял, зубы у меня застучали так,
что звон отдавался в ушах, голос замер, и я с крайним усилием едва мог
промолвить: "Как это?" - "Успокойся, друг мой, - отвечал он со смехом,-
тебя, я вижу, напугали нашими крестьянами; но здесь ты мой военнопленный.
Могу тебя уверить, что я не так страшен, как тебе кажусь..." И, не дав мне
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг