послушно глядел, как дрожат руки.
- Это ничего, - громко сказал я, и в тишине и одиночестве кабинета
голос прозвучал хрипло и нехорошо, как голос сумасшедшего. - Это ничего. Я
буду диктовать. Ведь был же слеп Мильтон, когда писал свой "Возвращенный
рай". Я могу мыслить - это главное, это все. И я стал сочинять длинную,
умную фразу о слепом Мильтоне, но слова путались, выпадали, как из дурного
набора, и, когда я подходил к концу фразы, я уже забывал ее начало. Я хотел
вспомнить тогда, с чего это началось, почему я сочиняю эту странную,
бессмысленную фразу о каком-то Мильтоне, - и не мог.
- "Возвращенный рай", "Возвращенный рай", твердил я и не понимал, что
это значит.
И тут я сообразил, что вообще много я забываю, что я стал страшно
рассеян и путаю знакомые лица, что даже в простом разговоре я теряю слова, а
иногда, и зная слово, не могу никак понять его значения. Мне ясно
представился теперешний мой день: какой-то странный, короткий, обрубленный,
как мои ноги, с пустыми, загадочными местами - длинными часами потери
сознания или бесчувствия,
Я хотел позвать жену, но забыл, как ее зовут, - это уже не удивило и не
испугало меня. Тихонько я прошептал:
- Жена!
Нескладное, непривычное в обращении слово тихо прозвучало и замерло, не
вызвав ответа. И тихо было. Они боялись неосторожным звуком помешать моей
работе, и тихо было - настоящий кабинет ученого, уютный, тихий,
располагающий к созерцанию и творчеству. "Милые, как они заботятся обо
мне!" - подумал я, умиленный.
... И вдохновение, святое вдохновение осенило меня. Солнце зажглось в
моей голове, и горячие творческие лучи его брызнули на весь мир, роняя цветы
и песни. И всю ночь я писал, не зная усталости, свободно паря на крыльях
могучего, святого вдохновения. Я писал великое, я писал бессмертное - цветы
и песни. Цветы и песни...
* ЧАСТЬ II *
ОТРЫВОК ДЕСЯТЫЙ
... к счастью, он умер на прошлой неделе, в пятницу. Повторяю, это
большое счастье для брата. Безногий калека, весь трясущийся, с разбитою
душой", в своем безумном экстазе творчества он был страшен и жалок. С той
самой ночи целых два месяца он писал, не вставая с кресла, отказываясь от
пищи, плача и ругаясь, когда мы на короткое время увозили его от стола. С
необыкновенною быстротой он водил сухим пером по бумаге, отбрасывая листки
один за другим, и все писал, писал. Он лишился сна, и только два раза
удалось нам уложить его на несколько часов в постель, благодаря сильному
приему наркотика, а потом уже и наркоз не в силах был одолеть его
творческого безумного экстаза. По его требованию, окна весь день были
завешены и горела лампа, создавая иллюзию ночи, и он курил папиросу за
папиросой и писал. По-видимому, он был счастлив, и мне никогда не
приходилось видеть у здоровых людей такого вдохновенного лица - лица пророка
или великого поэта. Он сильно исхудал, до восковой прозрачности трупа или
подвижника, и совершенно поседел; и начал он свою безумную работу еще
сравнительно молодым, а кончил ее - стариком. Иногда он торопился писать
больше обыкновенного, перо тыкалось в бумагу и ломалось, но он не замечал
этого; в такие минуты его нельзя было трогать, так как, при малейшем
прикосновении, с ним делался припадок, слезы, хохот; минутами, - очень
редко, он блаженно отдыхал и благосклонно беседовал со мною, каждый раз
предлагая одни и те же вопросы: кто я, как меня зовут и давно ли я занимаюсь
литературой.
А потом снисходительно рассказывал, всегда в одних и тех же словах, как
он смешно испугался, что потерял память и не может работать, и как он.
блистательно тут же опроверг это сумасшедшее предположение, начав свой
великий, бессмертный труд о цветах и песнях.
-. Конечно, я не рассчитываю на признание современников, - гордо и
вместе с тем скромно говорил он, кладя дрожащую руку на груду пустых
листков, - но будущее, но будущее поймет мою идею.
О войне он не вспоминал ни разу и ни разу не вспомнил о жене и сыне;
призрачная бесконечная работа поглощала его внимание так безраздельно, что
едва ли он сознавал что-нибудь, кроме нее. В его присутствии можно было
ходить, разговаривать, и он этого не замечал, и ни на мгновение лицо его не
теряло выражения страшной напряженности и вдохновения. В безмолвии ночей,
когда все спали и он один неутомимо плел бесконечную нить безумия, он
казался страшен, и только один я да еще мать решались подходить к нему.
Однажды я попробовал дать ему, вместо сухого пера, карандаш, думая, что,
быть может, он действительно что-нибудь пишет, но на бумаге остались только
безобразные линии, оборванные, кривые, лишенные смысла.
И умер он ночью, за работой. Я хорошо знал брата, и сумасшествие его не
явилось для меня неожиданностью: страстная мечта о работе, сквозившая еще в
его письмах с войны, составлявшая содержание всей его жизни по возвращении,
неминуемо должна была столкнуться с бессилием его утомленного, измученного
мозга и вызвать катастрофу. И думаю, что мне довольно точно удалось
восстановить всю последовательность ощущений, приведших его к концу в ту
роковую ночь. Вообще, все, что я здесь записал о войне, взято мною со слов
покойного брата, часто очень сбивчивых и бессвязных; только некоторые
отдельные картины так неизгладимо и глубоко вонзились в его мозг, что я мог
привести их почти дословно, как он рассказывал.
Я его любил, и смерть его лежит на мне, как камень, и давит мозг своей
бессмысленностью. К тому непонятному, что окутывает мою голову, как
паутиной, она прибавила еще одну петлю и крепко затянула ее. Вся наша семья
уехала в деревню, к родственникам, и я один во всем доме - в этом особнячке,
который так любил брат. Прислугу рассчитали, иногда дворник из соседнего
дома по утрам приходит топить печи, а в остальное время я один, и похож на
муху, которую захлопнули между двумя рамами окна, мечусь и расшибаюсь о
какую-то прозрачную, но непреодолимую преграду. И я чувствую, я знаю, что из
этого дома мне не уйти. Теперь, когда я один, война безраздельно владеет
мною и стоит, как непостижимая загадка, как страшный дух, которого я не могу
облечь плотью. Я даю ей всевозможные образы: безглавого скелета на коне,
какой-то бесформенной тени, родившейся в тучах и бесшумно обнявшей землю, но
ни один образ не дает мне ответа и не исчерпывает того холодного,
постоянного отупелого ужаса, который владеет мною.
Я не понимаю войны и должен сойти с ума, как брат, как сотни людей,
которых привозят оттуда. И это не страшит меня. Потеря рассудка мне кажется
почетной, как гибель часового на своем посту. Но ожидание, но это медленное
и неуклонное приближение безумия, это мгновенное чувство чего-то огромного,
падающего в пропасть, эта невыносимая боль терзаемой мысли... Мое сердце
онемело, оно умерло, и нет ему новой жизни, но мысль - еще живая, еще
борющаяся, когда-то сильная, как Самсон, а теперь беззащитная и слабая, как
дитя, - мне жаль ее, мою бедную мысль. Минутами я перестаю выносить пытку
этих железных обручей, сдавливающих мозг; мне хочется неудержимо выбежать на
улицу, на площадь, где народ, и крикнуть:
- Сейчас прекратите войну, или...
Но какое "или"? Разве есть слова, которые могли бы вернуть их к разуму,
слова, на которые не нашлось бы других таких же громких и лживых слов? Или
стать перед ними на колени и заплакать? Но ведь сотни тысяч слезами оглашают
мир, а разве это хоть что-нибудь дает? Или на их глазах убить себя? Убить!
Тысячи умирают ежедневно и разве это хоть что-нибудь дает?
И когда я так чувствую свое бессилие, мною овладевает бешенство -
бешенство войны, которую я ненавижу. Мне хочется, как тому доктору, сжечь их
дома, с их сокровищами, с их женами и детьми, отравить воду, которую они
пьют; поднять всех мертвых из гробов и бросить трупы в их нечистые жилища,
на их постели. Пусть спят с ними, как с женами, как с любовницами своими!
О, если б я был дьявол! Весь ужас, которым дышит ад, я переселил бы на
их землю; я стал бы владыкою их снов, и, когда, с улыбкой засыпая, они
крестили бы своих детей, я встал бы перед ними, черный...
Да, я должен сойти с ума, но только бы скорее. Только бы скорее...
ОТРЫВОК ОДИННАДЦАТЫЙ
... пленных, кучку дрожащих, испуганных людей. Когда их вывели из
вагона, толпа рявкнула - рявкнула, как один огромный злобный пес, у которого
цепь коротка и непрочна. Рявкнула и замолчала, тяжело дыша, - а они шли
тесной кучкой, заложив руки в карманы, заискивающе улыбаясь бледными губами,
и ноги их ступали так, как будто сейчас сзади под колено их должны ударить
длинною палкой. Но один шел несколько в стороне, спокойный, серьезный, без
улыбки, и, когда я встретился с его черными глазами, я прочел в них
откровенную и голую ненависть. Я ясно увидел, что он меня презирает и ждет
от меня всего: если я сейчас стану убивать его, безоружного, то он не
вскрикнет, не станет защищаться, оправдываться, он ждет от меня всего.
Я побежал вместе с толпою, чтобы еще раз встретиться с ним глазами, и
это удалось мне, когда они входили уже в дом. Он вошел последним, пропуская
мимо себя товарищей, и еще раз взглянул на меня. И тут я увидел в его
черных, больших, без зрачка глазах такую муку, такую бездну ужаса и безумия,
как будто я заглянул в самую несчастную душу на свете.
- Кто этот, с глазами? - спросил я у конвойного.
- Офицер. Сумасшедший. Их много таких.
- Как его зовут?
- Молчит, не называется. И свои его не знают. Так, приблудный какой-то.
Его уж раз вынули из петли, да что!.. -. Конвойный махнул рукою и скрылся за
дверью.
И вот теперь, вечером, я думаю о нем. Он один среди врагов, которых он
считает способными на все, и свои не знают его. Он молчит и терпеливо ждет,
когда может уйти из мира совсем. Я не верю, что он сумасшедший, и он не
трус: он один держался с достоинством в кучке этих дрожащих, испуганных
людей, которых он тоже, по-видимому, не считает своими. Что он думает? Какая
глубина отчаяния должна быть в душе этого человека, который, умирая, не
хочет назвать своего имени. Зачем имя? Он кончил с жизнью и с людьми, он
понял настоящую их цену, и их вокруг него нет, ни своих, ни чужих, как бы
они ни кричали, ни бесновались и ни угрожали. Я расспрашивал о нем: он взят
в последнем страшном бою, резне, где погибло несколько десятков тысяч людей,
и он не сопротивлялся, когда его брали: он был почему-то безоружен, и, когда
не заметивший этого солдат ударил его шашкой, он не встал с места и не
поднял руки, чтоб защищаться. Но рана оказалась, к несчастью для него,
легкой.
А быть может, он действительно сумасшедший? Солдат сказал: их много
таких...
ОТРЫВОК ДВЕНАДЦАТЫЙ
... начинается... Когда вчера ночью я вошел в кабинет брата, он сидел в
своем кресле у стола, заваленного книгами. Галлюцинация тотчас исчезла, как
только я зажег свечу, но я долго не решался сесть в кресло, где сидел он.
Было страшно вначале - пустые комнаты, в которых постоянно слышатся какие-то
шорохи и трески, создают эту жуть, - но потом мне даже понравилось: лучше
он, чем кто-нибудь другой. Все-таки во весь этот вечер я не вставал с
кресла: казалось, если я встану, он тотчас сядет на свое место. И ушел я из
комнаты очень быстро, не оглядываясь. Нужно бы во всех комнатах зажигать
огонь - да стоит ли? Будет, пожалуй, хуже, если я что-нибудь увижу при
свете, - так все-таки остается сомнение.
Сегодня я вошел со свечой, и никого в кресле не было. Очевидно, просто
тень мелькнула. Опять я был на вокзале - теперь я каждое утро хожу туда - и
видел целый вагон с нашими сумасшедшими. Его не стали открывать и перевели
на какой-то другой путь, но в окна я успел рассмотреть несколько лиц. Они
ужасны. Особенно одно. Чрезмерно вытянутое, желтое как лимон, с открытым
черным ртом и неподвижными глазами, оно до того походило на маску ужаса, что
я не мог оторваться от него. А оно смотрело на меня, все целиком смотрело, и
было неподвижно - и так и уплыло вместе с двинувшимся вагоном, не дрогнув,
не переводя взора. Вот если бы оно представилось мне сейчас в тех темных
дверях, я, пожалуй, и не выдержал бы. Я спрашивал: двадцать два человека
привезли. Зараза растет. Газеты что-то замалчивают, но, кажется, и у нас в
городе не совсем хорошо. Появились какие-то черные, наглухо закрытые
кареты - в один день, сегодня, я насчитал их шесть в разных концах города. В
одной из таких, вероятно, поеду и я.
А газеты ежедневно требуют новых войск и новой крови, и я все менее
понимаю, что это значит. Вчера я читал одну очень подозрительную статью, где
доказывается, что среди народа много шпионов, предателей и изменников, что
нужно быть осторожным и внимательным и что гнев народа сам найдет виновных.
Каких виновных, в чем? Когда я ехал с вокзала в трамвае, я слышал странный
разговор, вероятно, по этому поводу:
- Их нужно вешать без суда, - сказал один, испытующе оглядев всех и
меня. - Изменников нужно вешать, да.
- Без жалости, - подтвердил другой. - Довольно их жалели.
Я выскочил из вагона. Ведь все плачут от войны, и они сами плачут, -
что же это значит? Какой-то кровавый туман обволакивает землю, застилая
взоры, и я начинаю думать, что действительно приближается момент мировой
катастрофы. Красный смех, который видел брат. Безумие идет оттуда, от тех
кровавых порыжелых полей, и я чувствую в воздухе его холодное дыхание. Я
крепкий и сильный человек, у меня нет тех разлагающих тело болезней, которые
влекут за собою и разложение мозга, но я вижу, как зараза охватывает меня, и
уже половина моих мыслей не принадлежит мне. Это хуже чумы и ее ужасов. От
чумы все-таки можно было куда-то спрятаться, принять какие-то там меры, а
как спрятаться от всепроникающей мысли, не знающей расстояний и преград?
Днем я еще могу бороться, а ночью я становлюсь, как и все, рабом моих
снов; и сны мои ужасны и безумны...
ОТРЫВОК ТРИНАДЦАТЫЙ
... повсеместные побоища, бессмысленные и кровавые. Малейший толчок
вызывает дикую расправу, и в ход пускаются ножи, камни, поленья, и
становится безразличным, кого убивать, - красная кровь просится наружу и
течет так охотно и обильно.
Их было шестеро, этих крестьян, и их вели три солдата с заряженными
ружьями. В своем особенном крестьянском платье, простом и первобытном,
напоминающем дикаря, со своими особенными лицами, точно сделанными из глины
и украшенными свалявшейся шерстью вместо волос, на улицах богатого города,
под конвоем дисциплинированных солдат, они походили на рабов древнего мира.
Их вели на войну, и они шли, повинуясь штыкам, такие же невинные и тупые,
как волы, ведомые на бойню. Впереди шел юноша, высокий, безбородый, с
длинной гусиною шеей, на которой неподвижно сидела маленькая голова. Он весь
наклонился вперед, как хворостина, и смотрел вниз перед собою с такою
пристальностью, как будто взор его проникал в самую глубину земли. Последним
шел приземистый, бородатый, уж пожилой; он не хотел сопротивляться, и в
глазах его не было мысли, но земля притягивала его ноги, впивалась в них, не
пускала - и он шел, откинувшись назад, как против сильного ветра. И при
каждом шаге солдат сзади толкал его прикладом ружья, и одна нога,
отклеившись, судорожно перебрасывалась вперед, а другая крепко прилипала к
земле. Лица солдат были тоскливы и злобны, и, видимо, уже давно они шли
так - чувствовались усталость и равнодушие в том, как они несли ружья, как
они шагали враздробь, по-мужичьи, носками внутрь. Как будто бессмысленное,
длительное и молчаливое сопротивление крестьян замутило их
дисциплинированные ум, и они перестали понимать, куда идут и зачем.
- Куда вы их ведете? - спросил я крайнего солдата. Тот вздрогнул,
взглянул на меня, и в его остром блеснувшем взгляде я так ясно почувствовал
штык, как будто он находился уже в груди моей.
- Отойди! - сказал солдат. - Отойди, а не то...
Тот, пожилой, воспользовался минутой и убежал легкой трусцою он отбежал
к решетке бульвара и присел на корточки, как будто прятался. Настоящее
животное не могло бы поступить так глупо, так безумно. Но солдат
рассвирепел. Я видел, как он подошел вплотную, нагнулся и, перебросив ружье
в левую руку, правой чмякнул по чему-то мягкому и плоскому. И еще. Собирался
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг