Болезнь, больницы, консилиумы и бессмысленные медицинские процедуры тоже
были этапами. Он двигался вперед. Ему становилось хуже, если он пытался
свернуть, и птица металась внутри черепного пространства, как мотоциклист
в полом шаре под куполом цирка: вперед. Все время вперед и по кругу.
Ему казалось - он был уверен в этом, - что внизу, под земной корой, с
той же стремительностью и скоростью, как и в его голове, металась вторая
птица, гораздо больше первой, но в том же направлении летящая. И Земля,
как и он, стремилась выпустить наружу эту летящую боль, готовая лопнуть по
шву, хоть крепка оболочка древней планеты, и - нет! - не лопалась, не
выпускала. И маялась Земля, как маялся он, Мисюра. Хотя его путь был
легче, ибо короток человеческий век, а жизнь - конечна. А того, иного
света, что за гранью земной жизни, не должно быть. Нет. Во всяком случае,
Леха надеялся, что не продлится его существование за пределами бытия. Эта
надежда и безотчетный страх - вдруг все-таки есть что-то по ту сторону? -
друг друга уравновешивали и не позволяли своей рукой прервать течение
дней, выпустить или уничтожить птицу.
Один тайный, забытый, в жизненную труху затоптанный был на нем грех:
Марьюшка. И за неимением святого отца, перед которым так славно было
облегчить совесть или то, что раньше именовалось душой, Мисюра притащил
свое бренное тело к ее, еще более бренному. К тому, что от нее оставалось.
Ведь что в человеке удивительно? Избирательная способность. Сколько у
Мисюры за два десятка лет интриг, связей, любовей было - а лишь Марьюшка
осталась занозой. Почему? Может, потому что сразу понимал: она из тех, на
которых женятся. А он отошел в сторону, уклонился, собой был занят. Или
потому, что знал - до него у нее никого не было, и представлялось
невероятное - никого не было и после.
"Мне лицо твое - как пощечина. Мне походка твоя - головная боль. Ты
шагаешь прямо по мозгу моему, по складчатой его коре и не спотыкаешься на
складках. Каблучки твои ввинчиваются в серое вещество, и остаются на
веществе том точки, горячие точки, больные. Ты проходишь во мне. А видишь
ли ты птицу? Слышишь ли, как бьется она меж двух пылающих полушарий, где
проложены твои следы? Ты спишь беззвучно, как прежде. Но с середины
эскалатора не попасть в начало, эскалатор движется. На нем плотно,
ступенька за ступенькой, выстроились люди. И некуда прыгнуть - вбок. И все
ближе к концу".
Легко в школе решать задачки по арифметике: не сошелся ответ -
вернись, начни сначала.
Начни с утра.
Утром Марья убежала на работу. Мисюра ушел в гостиницу. Но вечером
опять пришел.
А светской беседы больше не получалось. И вспоминать ни о чем уже не
хотелось.
Марья торшер зажгла, включила музыку - одну из двух кассет, которые в
клубе своем подростковом у Аси Модестовны взяла как-то, к очередному
занятию готовясь. Включила - и сама включилась, руки стали легкими, грудь
поднялась от расширившихся, озоном наполненных легких, пятками пола не
касалась - на пальчиках скользила. Голос помягчел на нижних нотах,
зазвенел на верхних.
- Халтурка у меня тут была, - начала рассказывать Марьюшка Мисюре, но
он, хоть слушал внимательно, не понимал, задавал лишние вопросы, не верил,
что ли?
А главное - не хотел принять как обыкновенное то, что Марьюшке вполне
понятным казалось и ни в каких пояснениях не нуждалось: что за девочки?
Почему - молчат, и все - безымянные, и серафим крылатый, как у Феофана
Грека?
- Нет, ты не понимаешь, - толковала Марья, вся в музыке, как в
облаке. - Там, в выставочном зале, где я работаю, я кормлю сытых. Помнишь,
как биологи у нас в универе опыты проводили? Птичку поселили в лаборатории
и корма ей дали сверх меры. Так она птенчиков своих ненаглядных до смерти
закармливала. Набьет их утробки детские под завязку, они клювики уже
захлопывают, сытые, а мать крепким клювом своим их, мягкие, открывает. И
червяка туда тычет. И я тычу - сверх меры - ненужную, зряшную пищу. Все и
так все знают. Телевизоры смотрят. В кино ходят. Шкафы книгами уставлены.
Пунина читали. Гершензон-Чагодаеву - насквозь. Роже Гароди - по диагонали.
Только и остается помахать перед закрытыми клювиками червяком: хотите?
нет?
- Ты преувеличиваешь, - не согласился Мисюра.
- А, - не приняла Марья. - Кто не интересуется, тот и не знает, да
тому и ни к чему. А эти девочки... Они вдыхали то, что я хотела им дать,
они словно перекачивали из меня знания, и - веришь ли? - впервые я
почувствовала, что знаний мне не хватает. Искать стала информацию,
поднимать старые конспекты, думать, наконец. Ожила. Человеком себя
почувствовала. Ты смеешься?
- Нет, - Мисюра напряженно, как компьютер, просчитывал в уме
ситуацию, и мозг его, работающий на уровне хорошо отлаженного механизма,
выдавал нечто такое, о чем он не решался дать понять Марье. Как не решался
рассказать ей о томящейся в его голове птице, которая опять забилась
неистово. - Ладно, пойду я, Марья, - сказал он, не делая никаких попыток
встать.
- Тебе плохо? - засуетилась Марьюшка, возвращаясь из пространства
своей музыки в комнату к Лехе. К умирающему Лехе - теперь она отчетливо
понимала это. - Может, "неотложку" вызвать?
- Не надо никого, - опустил Мисюра мокрое серое лицо на рукав. Поднял
с трудом, с трудом улыбнулся: - А знаешь, я бы с твоей клубной дамой не
прочь познакомиться. Может быть, это то, что мне сейчас нужно.
- Да! - обрадовалась словам его Марьюшка, хоть уже понимала, что от
недуга Лехиного нет исцеления. - Ася Модестовна - она поможет. У меня
простуда была жутчайшая, она травничком угостила - и как рукой... Подожди,
- метнулась в прихожую, к холодильнику. - Оставалось еще. Есть! Как ты
думаешь, можно тебе?
- Травничек, говоришь? - пробился сквозь боль к Марьюшке Леха. - А
серой не попахивает? Не чувствуешь?
- Да что ты, Леха, малиной пахнет лесной, лимонником. Можно тебе?
- Мне уже, похоже, все можно. Хоть яду.
Где-то на узкой небесной дорожке, далеко и высоко, встретились двое,
черный и белый. Хотя черный и не совсем черный, скорее, серый, да и белый
не вовсе белый, всеми цветами радуги отливающий, вроде как перламутровая
ракушка. Но схватил черный белого за грудь, почти белую, тряхнул - и
выпало перо из многоцветного крыла и, набирая скорость, кануло в
безвоздушье. В пустоте - что перо, что гайка стальная, что пуля свинцовая.
Потом заскользило перо по воздушным потокам, как ртуть по дельфиньему
гладкому боку. Белое перо. Почти совсем белое. Как снег. И внимательно
следил за ним черный, подталкивая черным взглядом тяжелых глаз.
Когда человек в беде, спасать его надо.
Но можно ли спасти - мертвого?
VII
И все-таки надо спасать. Иначе слишком несправедлив будет наш мир
перед лицом высшего. Иначе утрачивается смысл самого понятия
справедливости. Иначе - для чего все? Для чего потели сталевары в
войлочном своем, в пламя смотрели, закрываясь рукавицей? Молоты ковали,
станки строгали, шарошки крутились-вращались, вгрызаясь в землю, которая,
в свою очередь, тоже крутилась-вращалась? Города строили, инфаркты
зарабатывая, и города расползались, как колонии плесени на питательном
бульоне, и болела земля городами - для чего? Неужели для того только,
чтобы человек, отравленной стрелой не раненный, кинжалом не порезанный,
автомобилем не задавленный, с руками, ногами, при голове, человек мыслящий
и судьбу свою понимающий, умирал медленно и мучительно, не зная пути к
спасению? Зачем тогда картины и скульптуры, дома и дворцы, хром и никель,
стекло и металл, - если нет посреди всего этого и тени надежды?
Как бессмысленно и жалко смертен человек...
Марья вообще-то ни во что не верила. Даже в судьбу. В судьбу обычно
верят те, кому хоть какая-то судьба выпала. А какая ей выпала судьба?
Никакой не было. Мать не помнила, не повезло. Пока жив был отец,
существовала словно бы не сама по себе, а при нем: дочь Копылова.
Копылов был старой формации, теперь таких не делают. Он не держался
за свою работу, работа за него держалась. Когда новый завод в этом городе
принимал, сам министр его уговаривал: бери завод, вот тебе карт-бланш,
твори, выдумывай, пробуй. "Нет уж, - отвечал Копылов, - лучше я буду у
себя в деревне на гармошке, чем у тебя под боком под твою дудку плясать",
- числя "деревней" далекий, но очень не маленький город, а "гармошкой" -
завод, на котором директорствовал и который - и правда! - подчинялся ему,
как тальянка умелому гармонисту. Но работы на родном заводе Копылову тогда
уже стало не хватать. Руки отпустишь, а гармошка: ти-та, ти-ту, - прямо
гусли-самогуды, неинтересно даже.
Многие годы Марья выслушивала от самых разных людей легенды о
собственном отце: как приглашал руководителей цехов и производств
собраться у себя в кабинете в два часа, а когда назавтра в два те
являлись, Копылова не было, лишь секретарша в приемной бойко стучала на
машинке и на все вопросы отвечала: "Так сейчас не два, а четырнадцать".
Или: как ровно в восемь утра вдруг захлопывались двери проходных и целый
час исправно колотились в них опоздавшие, готовые дорого отдать за
просроченные минуты. Или еще о том, что возил отец с собой с завода на
завод любимого инженера, которому платил зарплату ни за что, потому как
инженер этот в общей работе практически не участвовал, имел раздражающую
привычку читать в рабочее время детективы, по слухам - чертить даже толком
не умел, хоть в конструкторском бюро числился. Но если садились заводские
конструкторы в большую галошу и дружно в этой галоше качались на мелкой
зыби, копыловский любимчик откладывал в сторону очередную книжку, думал
недолгое время, а потом популярно объяснял, в чем ошибка, и где
запутались, и что теперь делать надо. И вновь удалялся к своим детективам,
поскольку обычную будничную работу достойной своего внимания не считал.
В отличие от отца, Марья жить с размахом не умела, топталась на одном
месте: два шага налево, два шага направо, - и даже попыток не
предпринимала что-то в жизни своей, а не то что чужой - изменить. Только
раз решилась на поступок: из физики, от Лехи ушла. Но все равно ей
казалось, что проживает она в тесной запертой клетке.
Раз, в выставочном зале уже, за утренним чаем, когда все дружно
обсуждали итальянский модный фильм про мафию и тюрьму, удивляясь и
ужасаясь, а бухгалтер Союза художников даже высказалась, что-де она лично
скорее в петлю бы полезла, чем за решетку пошла, - Марья, наоборот,
сказала задумчиво:
- А что? Не все ли равно - тут или там? Там хоть срока назначенного
ждать будешь. А здесь и вовсе нечего.
Собеседницы ее на это переглянулись, не то чтобы на слово ей не
поверили, а будто диагноз поставили: бессемейная, ей и впрямь все едино.
Обездоленная.
Но последние месяцы из ритма ее обыденной жизни стали отчетливо
выпадать, и Марьюшка, словно отогреваясь от бесконечного зимнего сна,
начала ждать чего-то. Хотя - чего уж? Сорок лет скоро. Сорок - срок, к
которому тянут. Упирайся, хватайся за что попало, отталкивайся - все
равно. Столбик на пути с табличкой: сорок. Говорят, перевалишь - легче
будет. Но - магия цифры, магия цифры. Кабала. Но господи, как не хочется в
провинции, если вся жизнь прошла в столице! Даже, кажется, молилась бы,
знать бы, кому молиться.
Между тем вокруг атмосфера менялась. "Раньше Ваня огороды копал,
нынче Ваня в воеводы попал". Постепенно и для себя неожиданно становилась
Мария Дмитриевна в художнической среде популярной. Внимательно
прислушиваться стали к нечастым ее словам, совета начали спрашивать.
Когда-то, наверное, это было бы приятно и даже лестно, а сейчас - не
очень, потому что спрашивали у нее совета и мнением интересовались те,
кого сама она ни как людей, ни как художников не уважала. Вроде покойного
ныне Марениса типы. И уже не только совета спрашивали - об услугах
просили: в статье упомянуть, на местном телевидении рекламную передачу
сделать. Марья просьбы эти, если могла, выполняла, будто вину свою
сглаживая. Кончина Марениса крепко лежала на ее душе - камнем, глыбою.
Дрянь человечишко был Маренис, дрянь - пока был. А не стало - застрял
болью в затылке, словно толкнула, столкнула в яму. А зачем? Не стало
Марениса - тут же его место другие такие же заняли: деньги делить,
персональные выставки устраивать, значками манипулировать.
Один из молодых монументалистов вообще интересно поступил. У него тех
возможностей, что у Марениса, еще не было, ходы-выходы плохо знал, на
горло пока не мог рассчитывать, но опыт заменял молодой энергией. Он,
Сарафов, возгорелся оформлять новый театр, еще не расписанный. Театр - не
станковая картинка, большие сотни квадратных метров. На такую работу
желающих более чем. Но краевым художникам, чтобы не претендовали, Сарафов
сказал, что его проект оформления Москва утвердила. В Москву, на свои
кровные слетав, версию выдал, что край утвердил, и так, всех запутав и
поругивая бюрократизм, задерживающий проектные документы, приступил к
работе.
Но все тайное, как известно, становится явным. Авантюра близилась к
закономерному концу, и кое-кто уже злорадно потирал руки, предвкушая, как
Сарафову придется из собственного кармана расплачиваться с бригадой
оформителей. Хотя умеючи и не то можно. Главное, ручей учуять, по которому
с тихим шелестом деньги текут, и ногой на него наступить - тогда купюры
сами в кучку соберутся. Глаз у Сарафова все же профессиональный был -
углядел он на объекте небольшую группу людей значительного вида и в их
числе одного, наиболее значительного.
- Ты, лысый, - заорал тому Сарафов, немедленно вычленив из группы, -
поди сюда!
Лысый - а он был председателем горисполкома и не каждый день его так
запросто окликали - заинтересованно подошел.
- Вот, - возвестил Сарафов, оглядывая мэра восхищенно. - Именно такой
образ мне нужен в центре. Не возражаешь попозировать? - И, небрежно
ответив на шепоток приближенных: - Да плевать мне, кто он такой, меня не
звания, а образ интересует, - моментально лысого в центр росписи втиснул;
слегка над и сверх всей многофигурной композиции.
И, что характерно, роспись театра так за Сарафовым и осталась. Сам
мэр сказал потом о ней застенчиво: "Мне кажется - ничего". И все с ним
согласились.
Словом, было бы корыто. А корыто там и осталось.
Чего же прикажете ждать?
Девочка Марья, чего тебе надо? Кроме шоколада, которого все равно
нет. Не надо ли денег, зеленых и красных бумажек? Не хочешь ли славы,
чтобы метеором блеснуть в сером небе обыденной жизни? Или, может, любви,
не той, что при деньгах и славе, а любви, которая сама по себе? Или любви
всеобщей? Это исключительное чувство - всеобщая любовь. Ты в рубище, а
тебя любят. Ты ничего не делаешь, а тебя любят. Ты преступление
совершаешь, тать, злодей, а все равно любят, любят, встречая и провожая,
любят в памяти и в надеждах, любят все до единого. Хотя, на мой взгляд,
всеобщая любовь все-таки во многом сомнительна. И даже несколько
противоестественна. Поэтому достигшие ее предпочитают любви - страх. Чтобы
тебя боялись, а не ты, разумеется. Или взыскуют уважения. Или тишины, в
келье под елью. А любовь - она слепа, только ненависть зряча.
Чего же надо тебе, Марьюшка? Может, хочешь просто быть сама собой? Но
ведь этому как раз никто и не препятствует.
Только когда объявился Леха, вынырнув из травой поросшего прошлого,
не Леха - Леонид Григорьевич, Марье ясно стало или показалось, что ясно,
чего ждала она.
Если у нее не было судьбы - так, нелепо затянувшаяся ошибка, - то
Мисюра пожить успел в полную меру, сгорел во весь накал. Познал свою
судьбу, на "ты" с ней перешел, в необходимость собственную поверил. А
покатился шаром с высокой крутой горы, теряя все на пути, лишь знания с
собой унося. Но на что ему теперь знания? Только тягостнее от них, будто
давит спину горб или крест. Только мучит, будто знание это трепетным
огоньком сжигает изнутри: не зальешь, не затушишь. В индийской старой
сказочке баба, принявшая семя бога, согнулась пополам, заорала: "Жжет!" -
и кинулась в реку, чтобы вымыть из себя огненное семя. А потом река родила
того, кого смертное тело выносить не в силах. Каждому - его предел
установлен.
И чувствуя, что тонет Леха, что надо его спасать или хотя бы пытаться
спасать, Марьюшка вдруг поняла и другое: что у нее тоже появилась судьба.
Что ее это тоже касается. Что может утянуть ее Леха за собой, уже
утягивает: в пропасть, в прорубь, под лед. Туда, где чернота, темнота и
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг