или в том же тонком чугуне, то за каждую ее отливку дадут не меньше трояка.
Сто отливок - триста рублей. А ежели пятью, шестью, семью сотнями отливок
модельная коровка отелится - золотым стадом тогда она обернется.
Далмат тоже молчит, но будто слышит, о чем скупщики думают. Слышит и
себя распаляет.
- Корову не корову, - начал торговаться один из скупцов, - а полкоровы
дам.
- А я, пожалуй и целую могу, - встрял другой.
- И я, пожалуй, - решил перебить третий, - да еще целкачок на подойник
набавлю.
Вдова стоит у порога ни жива ни мертва. Язык запал. За косяк держится,
чтобы не упасть. Изба вкруговую пошла. Пол в ее глазах зазыбился. А Далмат
взял со стола коровку, сунул себе за пазуху и сказал:
- Продешевил я, вдова, дареную тебе коровку продаваючи. За эту цену я,
пожалуй, ее и сам у тебя куплю. Вот тебе три десятирублевика, маловерная
баба!
Схватила вдова деньги, подол в зубы, да и была такова.
Опять в горнице как в колодце. Все молчат. Один только не молчал. Тот
самый, которого Прохор Фартунатиным бесом назвал.
- Тыщу! - крикнул скупцам Далмат. - Берите, пока не поздно. Кукуев две
даст.
Принесли на третий день скупцы тысячу рублей. В складчину решили
купить. Только уж поздно было. Далмат свою деревянную Красульку продал
Кукуеву за три тысячи рублей.
Сидел бес в Далмате. Сидел!
* * *
Пришло время. Запросил неухоженный Далматов дом домовитую хозяйку
ввести. Невест выискалось столько, что два полка солдат оженить можно. И
ладные были. А растаянная царевенка с каждыми смотринами живеет и живеет в
Далматовых снах. Днем видеться начала. Мелькнет и сгинет. А в одно вешнее
утро увидел он ее на том самом пригорочке, где царевна стояла.
- Не бойся! Не растаяла я для тебя. И ты для меня суженым вылепился:
Ни глазам, ни ушам не верит Далмат. А она в самом деле всамделишная.
Теплой к его груди припала и про базар вспомнила. И он вспомнил тот миг,
который, как большого света молния, выжег тогда в его глазах на веки вечные
ее лик. А дальше...
А дальше бабка моя, Анна Лаврентьевна, такие слова выискивала про
Далматову и Марунину любовь, что перед этими словами самоцветные каменья
гасли. И я помню их, да на нить нанизать не могу. Боюсь их красу-басу
окощунить или хотя бы обеднить.
Словом, и ночью солнце не заходило в доме Далмата. Счастье, как
любовь, не знает ни края, ни меры. Даже старик Прохор помолодел. И как-то
сказал он внуку:
- Ты меня из старого дубового пня пресветлым праведником вырезал. А
такую, как наша Марунюшка, в белом мраморе сечь надо. Да так высекчи, чтобы
шапки снимали, на нее глядючи. Если за девичку-снеговичку тебе Кукуев дом
построил, то за мраморную-то Марунюшку дворец вымахает.
Тут Прохор почуял, что Фартуната и в него бесенка хочет поселить.
Поэтому стал он натощак по три капли лампадного масла в чай капать. Для
беса лампадное масло самой смерти смертнее.
Помогло. И Далмату тайком Прохор в чай капал. Тоже на пользу пошло.
Как в песне жил молодой муж. И такие ласковые слова своей женушке говорил,
которые не перепоет и сам соловей-соловушка.
Но как ни хороши были Далматовы слова, а в камне он мог сказать куда
жарче и задушевнее. Глыба белого мрамора не дешева, а по дедову настоянию
Далмат добыл ее. Из белых белую. Без единой чужецветной прожилинки.
Как снег!
Долго раздумывал Далмат, какой в камне будет его Марунюшка. И так
примерял, и этак-то прикидывал, в разных местах побывал, повидал там
творения разных мастеров, а надумал свое. Надумал, когда в солнечный день
увидел Маруню, кормящей своего первенца. И как осенило его. Кормящей
матерью станет большая беломраморная глыба.
Ну конечно, сперва в глине пробовал, в дереве резал, а потом и за
камень взялся.
Любовь высекала из мрамора до последнего пальчика, до каждой ямочки на
локотках, до ниточки на руках материнское счастье. И ночь не в ночь, и день
не в день. Как сон наяву рождалось его творение. И пришло такое время,
настал такой час, когда боязно стало прикоснуться к мрамору и лишить его
хотя бы единой крохи с просяное зерно, потому что из камня ушло все
каменное и осталось только живое живущее.
- Я ли это содеял, Маруня? - обливался Далмат слезьми.
Сотни, а может, и тысячи глаз переглядели "кормящую мать". И не
нашлось ни одного злого глаза, который бы не подобрел, глядючи на
извечность простого и знаемого. И это простое и знаемое как бы слило в ней
всех дающих жизнь. И теперь она как бы не она, а само всесветное
материнство, собранное в этой беломраморной чистоте.
Кукуев молился на "кормящую мать" полным крестом и кланялся ей, как
богоматери, но не мог даже и подумать, о чем думали все. Кукуев знал, что
если удесятерить его богатства, то и они не станут даже самой малой ценой
этой святыни. "Да и всему ли есть цена", - впервые подумал богач и понял,
как беден он рядом с беломраморной матерью.
* * *
Бес совсем было приумолк в Далмате. Но на всякого беса находится своя
бесовка.
В Зюзельку шестерня вороных прикатила золотую карету. В карете
барынька из молодых и родовитых. При лакеях и кучерах. Увидевши
беломраморную жену Далмата, а затем и ее самое, живехенько прикинула, что и
к чему. А потом просительно восхотела быть высеченной гибнущим в зюзельском
бесславии самородным ваятелем.
Для Прохора это и была сама Фартуната. Да могла ли она для него быть
другой, коли так скоро офартунатила Марунину шею яхонтовой ожерелкой и
велела выдать для первого случая Далматовой семье пригоршень золотых и
вознаградить Маруню за недолгую разлуку с мужем питерскими нарядами.
И все было замешено, раскатано и выпечено столь скоро, что пирог, еще
не очухавшись полняком, катил в золотой карете.
Зюзелька уже далеко позади. Впереди Питер. Заманные высечки. Секи
теперь, Далмат, из любого камня. Режь хоть из красного дерева. И если уж ты
своего деда Прохора вырезал между делом из дубового пня, и тот издался
какой есть до волоска, то уж их-то превысоко и выше того ты вырежешь так,
что все увидят и поймут, каковы твои руки.
В Зюзельке говорили разное, но все сходились на том, что коли Марунька
из простых зажила беломраморной жизнью, то эту-то фрею он оцарицыт на
полный колер. Нечего и гадать, Далмат поубавит ей годы, поприбавит женскую
нехватку телес. Одно округлит, другое опокатит, третье начисто уберет и
вернется король королем.
Почти так и случилось.
Порешила эта самая фрея свое графское вдовство не одним мрамором
подпереть, но и мраморщиком.
По этой причине поднаторевшая в плетении марьяжных паутин графинька
стала выискивать, в каком виде ей окаменеть для привады вожделенных взоров.
Сначала она перед ним рядилась в благопристойное, потом переряжалась
полегче, что не скрывает желаемое быть зримым. А напоследок удумала сечься
без всего, мешавшего ее родовой розовитости. Оставалось только думать,
какой ей быть. Сидящей, стоящей или возлежащей на розовомраморных воздусях.
Примерялась она так и сяк. Не останавливалась в поиске. Не
останавливалась до тех пор, когда уже дальше ехать было некуда. Нашла, что
искала.
Нелегким было сечение. Многое она в себе заставляла переиначивать. И
не только от Маруни Далмата увела, но и Маруню потребовала обобрать и себе
ее красоты приваять.
* * *
Приваял Далмат, что стребовалось от него, и Питер увидел розовую
возлежащую графиню, у которой было малость попризакрыто только лицо, а все
остальное слепило уворованной красотой. Но кто мог знать об этом!
Началось сватовское нашествие. И скорым-скорехонько графиня стала
княгиней, а Далмат - камер-ваятелем, допущенным ко двору. Камзолы, парчи и
всякое прочее кружевное короткоштанное обмундирование само по себе... И
матери родной не узнать бы Далмата. Все двери открыты для него. Все их
женские сиятельства, их светлости и те, что в стародевичестве, в раннем или
позднем замужестве, бегали за Далматом как самые последние
побирушки-нищенки. Высеки только, ваше превысокое ваятельство, а там что
пожелаешь.
И он сек их, сек без разбору, но с выгодой. Бес в те годы в его душу
так влез, что душа еле-еле ютилась промежду четвертым и пятым ребром. С
правой стороны. Потому как с левой находилось сердце, а в нем, как на
постоялом дворе при большой дороге, было теснее тесного. Даже
тезоименительные особы и те в него свой черед ждали.
Это одна сторона картины. Юбочная, как бы сказать, сторона. Была и
другая. Штанная. Началась она с того, что Далмат некоего мелкого князька
таким вседержительным владыкой вычеканил, что все их сиятельства, их
светлости, превосходительства, высочества и величества едва не онемели от
зависти. И тоже захотели такой же лестной бронзовой запечатленности. И это
хотение так их одолело, что Далмата еле хватало. Подмастерьев принанял.
Бешено дело пошло. Кто на коне себя требует. Кто на троне со скипетром. Кто
в воеводском обличье. Кто в мантиях... Рвут и мечут. Друг дружку статуйно
перевозвеличивают. Один даже с архангелом за спиной потребовал себя отлить.
Далмату мало было дела, кто кем себя хочет выставить. Слава до того
его изнахратила, что все для него трын-травой было. Один раз он при
регалиях, при ленте через плечо в лаптях на императорский бал пожаловал.
Пьянее вина. Терпели и не такие выходки. В его руках их дворцовое
увековечение. Поэтому приходится не замечать скотские чудасии. Звать
вятского смерда Далматку в царские палаты.
При таких почестях начисто забыл свою Зюзельку Далмат. И Маруня теперь
не была для него никаким подареньем судьбы, а промашкой его тогдашней
серости. Так он и отписал ей, а деньги на пропитание своему стряпчему
приказал неукоснительно высылать.
* * *
К полета годам Далмат был, как небо, - весь медален и регален. И, как
полагается, свой дворец. А при дворце всякое разное население. Всех сортов
и родов. Разных годов и цветов. От рыжих до смолевых. Ему что? Высеченный
им падишах хоть табун разнокожих рабынек пригонит.
Пир горой, гора пиром. Где день, где ночь, но всегда знал, что его
славовластию не будет конца. А слава ни у кого не спрашивает, когда ей
начаться, когда кончиться.
Далматова слава ушла давным-давно-давнешенько, а его, по разбежной
привычности, все еще светилом величали. Восхваляли совсем никудышную лепню.
Вровень с бессмертными ваятелями ставили. А становление-то это ставленным
оказалось, выдуманным. Выдуманным теми, кого он так сверкательно изолгал.
Кого изукрасил до переслащенной отвратности. Кого возвеличил редкостным
чародейством своего лжительства.
А потом, когда это чародейство скудеть начало, все в преславном
Далмате препостыдного околпата увидели. Лжа тоже свою черту знает.
Переступи ее только раз, один маленький разок, и рухнет все солганное
тобой. Рухнет, как бы искусно и даровито ни притворялось оно правдой, как
бы до этого ни сияло ею в обманутых доверчивых глазах.
Оглянувшись, увидел себя Далмат с первого вырезанного им в Зюзельке
петушка до последнего тупорылого короля. Дурак дураком он в своем
малознаемом королевстве слыл, а Далмат его в мудреца переплавил.
Ахнули люди. Зашумел народ. Дворцовые льстецы-лжецы и те скрючились,
увидевши тупорылую свинью на фигурном литом троне в лучезарной личине
премудрости.
На этом-то королишке и споткнулся Далмат. Переодетым из того
королевства сбег. Еле в себя пришел. А придя в себя, понял, куда, в какую
безвылазную трясину его фартовая удачливость завела. И запил.
Смертельно запил Далмат. До белой или какого-то другого цвета горячки
допился. Может быть - до розовой.
Не долго болел Далмат, но тяжко. Все перебывали у него. И фальшивые их
величества в бронзе, и обманные графья-князья, и обогоподобленные
ханы-богдыханы, императоры, короли и королята являлись пеше и конно.
Являлись гарцующе, пляшуще, ржуще. Каждый на свой голос.
О женских видениях нечего и говорить. Бредились они тоже в своем
естестве. Чертовки чертовками. Без лжачих налепок, без усладных прикрас,
которые он им ой как венерно попринадбавил. И конечно, графинька прикатила
на шестерне. Та самая, которой впервые Далматов резец запродался. С нее же
вся лжа началась.
Графинька не один, не два бреда перед ним скелетничала, а потом
хохотливой Фартунатой обернулась.
- И-эх! Как я тебя окамзолила, обхохотала. Кто теперь тебя, Далмашка,
в твою светлую прежность расхохочет. Выпьем предупокойную чарочку на помин
твоей душеньки!
Не выпил Далмат в бреду ее чары. Дедовская кровь в нем верх над
смертным концом взяла.
Выжил!
* * *
Богатство Далмата ушло как майский туман. Бесславие пришло как злое
похмелье. Продал Далмат остатнее и седым поехал умирать в родную деревню.
Совесть его туда позвала.
Вошел Далмат в свой дом и оказался дома. Признал отца в колыбельке
оставленный сын. Дедом назвали его незнаемые им внуки. А Маруня еще в
хорошей поре была. Не в молодой, но и не в старой.
- Разоблакайся, Далмат, - сказала она. - Обед стынет. Долгонько ты
что-то...
- Да, - промолвил Далмат, - подзадержался малость.
На этом и кончился разговор о долгой отлучке, о потерянном счастье, об
его сгубленных годах.
Хорошее молчание другой раз нужнее большого говорения.
В Зюзельке его тоже никто и ни о чем не расспрашивал. Потому что там
жили сочувственные, добрые люди. Они все и про все знали, но не хотели
перемывать знаемое. Ушлого этим не вернешь. Но не все ушло.
Неуходимое не уходит. Незабываемое не забывается. Яркое не меркнет.
Беломраморную "кормящую мать" в родном его городе под стеклом берегли.
Глядеть на нее приезжали из дальних земель искусники и пониматели каменного
сечения. И резного деда Прохора тоже знатно омузеили, как и царевну на
шелку. А комолой Красульке совсем неслыханно завидная доля выпала. Тысячами
ее отливали для своих и чужедальних городов. Можно сказать, что Далматова
коровка на всем белом свете паслась.
Людям хотелось видеть и знать Далмата тем, кем он был, каким зацветать
начал. Таким его и увидели в Зюзельке. Просветленным, покаянным,
сокрушающимся.
Клял и казнил себя Далмат принародно за то, что так мало тепла отдал
людям от своего жаркого пламени, разыскренного и распепеленного на холодные
скорогаснущие вспыхи-всполохи.
Рыдал Далмат. Сколько бы мог отдать народу он, вышедший из него и
порожденный им. Сколько сердец возвысил бы он правдой своего ваяния, своим
даром собирания многого в малом, умением в самом простом показать величие
жизни.
Приготовил себя Далмат к последнему часу. И предсмертно дремотно
закрыл глаза. Ждал, что вот-вот переступит порог его жизни старая карга с
косой. А вместо нее другая пришла.
Снеговая царевенка во всей своей светлоте предстала и знакомым голосом
заговорила:
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг