воскресный день горой стоял на фабрике пир, пьяный, шумный, разухабистый,
унылый, как икота.
Почему в этом году женские артели пропивали свои помои врозь от
мужских и не в сентябре, а в крещенские дни, Антошину так узнать и не
удалось, потому что Фадейкину об этом говорить было неинтересно, а хотелось
показать, как бабы гуляют. Ну цирк, право слово, чистый цирк!.. Уморушка!..
Они прошли на обширный, по-воскресному просторный и тихий фабричный
двор. На проглянувшем из туч закатном солнце мрачно стыли кроваво-красные
громады закопченных кирпичных корпусов. Вдоль высокого дощатого забора,
длинного, серого и скучного, как дурной сон, стыли ряды бревенчатых ломовых
саней с задранными вверх мощными оглоблями и толстенными полозьями. С
конного двора долетало умиротворенное ржание отдыхающих битюгов. По
извечным осточертевшим дорожкам - из казарм в цеха, из цехов в казармы и к
проходной - слонялись в одиночку и парами праздничные рабочие в чистых
картузах с матерчатыми и лаковыми козырьками, благодушные, отдыхающие. Они
лузгали семечки, лениво переговаривались и нет-нет да и кинут в сторону
женских казарм полунасмешливый, полузавистливый взгляд: "Одно слово -
бабы!.. Разве так гулять надо!.. Один перевод казенного вина..."
Из-за низеньких и тусклых окон столовой доносился глухой топот
пляшущих ног, громкий и нестройный гомон, редкие взрывы визгливого бабьего
смеха.
- Вот ржут! - восхищенно хохотнул Фадейкин. - Ржу-ут!.. Одно слово -
кобылы!
Не встретив на лице Антошина одобрительной улыбки, Фадейкин
по-мальчишески обиженно насупился.
С визгом и воплями, на ходу вцепившись друг дружке в волосы,
выкатились на радоств зевакам во двор две одуревшие от вина работницы. Одна
из них поскользнулась, упала. Упала и вторая, не выпуская противницы из
рук, и так они и катались в заляпанном разноцветными оспинами красок
грязном сугробе, осыпая друг дружку извозчичьей бранью. Снисходительно
улыбаясь (ну не умеют бабы пить, да и только!), их стали разнимать
несколько немолодых рабочих под улюлюканье компании подвыпивших парней,
подзадоривавших драчуний. Их кое-как разняли. Какое-то время они стояли,
тяжело дыша, упершись в бока озябшими, в разноцветных пятнах
трудносмываемой краски сильными и щербатыми ладонями, обдавая друг дружку
ненавидящими взглядами, потом снова кинулись в бой, зареванные,
истерзанные, свирепые, очень несчастные. Их снова стали со смехом
разнимать, а рядом уже собирались зеваки вокруг трех других женщин. Две
постарше и одна, вряд ли достигшая восемнадцати лет. Они ее не били. Они
только крепко держали ее за руки и что-то говорили вполголоса, торопливо,
перебивая одна другую, с горькой и страстной убежденностью. А та молчала,
молчала и слушала и только тоскливо мотала головой, как лошадка, на которую
впервые надели хомут. Временами она делала попытку вырваться, но они ее
держали крепко, и разговор их был, видно, рассчитан надолго.
Три молоденькие работницы, трезвые, деловито возбужденные, вывели на
крылечко под локотки ослабевшую от вина старушку в темно-коричневом ветхом
салопе. Они усадили ее на ступеньки и тихо уговаривали:
- Ты, Петровна, дыши воздухом... Ты глубже дыши, и тебе сразу
полегчает...
Петровна в ответ только мычала. Ей было худо. Потом стало совсем
плохо. Ее стошнило, и она грузно осела со ступенек в грязный снег.
- Симка! - восхищенно шепнул Антошину Фадейкин. - Видишь, которая в
голубеньком полушалке, Симка это!..
Девушка в голубеньком полушалке, с тонко рассчитанной небрежностью
накинутом на плечи по самой последней фабричной моде, была высока, худа,
совсем не красива и в то же время чем-то неуловимым прелестна. Быть может,
девичьим своим удальством, быть может, лукавым блеском своих небольших,
широко расставленных синих глаз; скорее всего, и тем и другим и совсем
мальчишеской озорной улыбкой. Не обращая внимания на зевак, она сноровисто
растирала Петровне виски, расстегнула ей верхние пуговки салопа, чтобы
легче было дышать, потом что-то тихо скомандовала подружкам, они втроем
кряхтя подняли на руки слабо стонавшую старушку, перенесли ее к саням,
усадили, прислонили спиной к забору и оставили под присмотром одной из
девушек. А Симка с другой подружкой вернулись в столовую.
Фадейкин помахал ей рукой, попытался было с нею заговорить, но Симка с
ним словно и знакома не была: совестилась, видно, постороннего молодого
человека.
Фадейкина это нисколько не смутило.
- Видал? - подмигнул он Антошину. - Орел-девка!
- Твоя?
- Кабы моя! - вздохнул, прибедняясь, Фадейкин. - Она, брат, на меня
нуль внимания, пуд презрения... Нет, ты посмотри только!..
Пыхтя от натуги, Симка, та, прежняя ее подружка и работница постарше
выволакивали на свежий воздух новую жертву казенного вина.
- Ее, брат ты мой Егор, сам мастер боится, - похвастал Фадейкин,
провожая Симку откровенно влюбленным взглядом. - Так отбреет, не рад
будешь... На язык дюже какая лютая!.. Одно слово - прынцесса!..
Сгустились ранние зимние сумерки. Народу на дворе стало меньше, шума в
столовой поубавилось. За одним из залитых пивом и заваленных остатками
закуски столов какая-то бедовая девчонка высоким надтреснутым голоском
затянула вдруг "Ивушку".
Ивушка, ивушка зеленая моя! - начала она с такой безыскусной
задушевностью, что у Антошина мороз по коже пробежал.
Что же ты, ивушка, не зелена стоишь?..
Бабы в столовой приумолкли. То ли устали от многочасового неуютного
веселья, то ли не решились подхватить, но девушка так и продолжала свою
песню одна-одинешенька на всю огромную, полутемную, провонявшую дурными
щами столовую.
Как же мне, ивушке, зеленой быть? -
и горько отвечала она самой себе, -
Сверху меня, ивушку, солнышком печет,
Солнышком печет, частым дождичком сечет..,
Натужно, словно с трудом переваливая через высокие минделевские
заборы, звучали паровозные гудки с недалекого Павелецкого вокзала. В
морозную черноту зимнего вечера, в сосновые, еловые, березовые дали, в
волнистые просторы заснеженных полей, полные свежего, сладкого воздуха,
убегали, весело постукивая на стыках рельсов, желто-сине-зеленые составы
пассажирских, скорых и курьерских поездов. Кто знает, где они будут завтра,
через неделю, через месяц, через год - счастливые пассажиры этих дальних
поездов?
А вот минделевским мастеровым людям очень даже хорошо известно, где
они, мастеровые люди, будут и завтра, и через неделю, и в будущем году: все
на этом же трижды проклятом дворе, за этим трижды проклятым забором. Все
наперед известно, и это очень, знаете ли, страшно, когда тебе наперед
известно: каждый день, кроме воскресений и праздничных дней, одно и то же:
в пять утра из казармы в цех, в восемь вечера из цеха домой, в казармы.
Хлебнул пустого, без сахару, кипятку - и на нары спать. Спишь, и никаких ты
от усталости не чувствуешь ни клопов, ни тесноты, ни тяжелого, невыносимо
спертого воздуха в спальне, ни жесткости дощатых нар, ни сдержанной возни
семейных пар, которым не хватило мест в семейных казармах и которые с
разрешения начальства раз в неделю допускаются к исполнению своих
супружеских обязанностей под нарами, ровно крысы какие, прости господи. А в
пять утра снова в цех, а в восемь вечера снова домой, хватить на ходу кусок
хлеба, кружку кипятку и без задних ног падать на нары и снова проваливаться
в черную яму тяжелого, каменного сна. И только по праздникам, по воскресным
дням развлечение: церковь, за воротами лавочка с грошовыми гостинцами, обед
без будничной гонки и блаженный сон днем, сон сколько влезет. И чарочка в
ближайшем трактире. И мечты о будущем великом дне осеннего пропоя помоев и
воспоминания о прошлом пропое...
Ехали бояре из Новгорода, -
продолжала жаловаться девчонка в притихшей столовой, -
Срубили ивушку под самый корешок...
Сделали из ивушки два весла,
Два весла, весельца, третью - лодочку.
Сели они в лодочку, поехали домой...
Стали они девицу выспрашивати:
Что же ты, девица, невесело сидишь?..
Теперь притихли и слонявшиеся по двору рабочие. По случаю воскресного
дня в цехах огней не было, на дворе, в рассуждении экономии, горел один
фонаришко. Небо было черное. В сплошных низких тучах.
Давно перестали драться те первые две работницы. Исцарапанные,
растерзанные, с кое-как подобранными под платок волосами, они сидели
рядышком на крылечке и тихонько всхлипывали.
Подозрительно посапывала и та, молодая, молчаливая, которую перестали
наконец корить за что-то, видно очень обидное и горестное, ее две старшие
подруги. И эти две, подруги ее старшие, тоже пригорюнились, слушали песню
их далекого детства, далекой и невозвратимой деревенской жизни. Отсюда, из
чадной грязи минделевского каторжного централа, та, прежняя безысходно
нищая деревенская жизнь казалась им невообразимо прекрасной, раздольной:
без штрафов, без мастеров и хожалых, от которых нет тебе спокою ни на
работе, ни после работы, даже ночью, без оглушающего стука машин, без грязи
и вони красок, без злой хлопчаткой пыли, без наглого, приставучего
фабричного жандарма. Далекая, невозвратимая деревенская жизнь с ясными
зорями, с самоцветными росами, с соловьями по далекой и быстролетной
девичьей весне!..
И вдруг там, в столовой, не стало тишины. Грянуло многоголосое,
нестройное и очень пьяное "ур-р-ра-а!". В столовую под руководством самого
господина табельщика Зосимы Лукича Африканова вкатили последний бочоночек
водки от неизбывных и отеческих щедрот господина Густава Минделя и
компания... Снова загремели по мокрым столам жестяные чайные кружки.
Веселие продолжалось.
Выскочила на двор Симка. Простоволосая, в пальтишке, накинутом не в
рукава, быстрая, разгоряченная, энергичная.
- Сим, а Сим! - тихо и как-то с несвойственной ему робостью окликнул
ее Фадейкин. - Подь сюда! Сима нехотя подошла. Стеснялась Антошина.
- Это Сима, - представил Фадейкин девушку своему новому приятелю. - А
это мой друг, Егором звать. Фамилия ему Антошин, Егор Антошин... Я тебе о
нем говорил...
Симе, видно, было и совестно и любопытно. Она метнула на него быстрый
взгляд. На дворе было уже изрядно темно, и вряд ли она могла хорошо
разглядеть Антошина.
С минуту длилось молчание.
- А здорово вы, Сима, старушек спасали! - нашелся наконец Антошин.
Должно быть, Симе вспомнилось что-то смешное. Она прыснула, деликатно
прикрыв рот кончиком платка.
- Простудишься! - сказал ей Фадейкин. - Надень в рукава, застегнись.
Все еще улыбаясь каким-то своим веселым мыслям, Симка, к удивлению
Антошина, послушно надела пальтишко в рукава, застегнулась, шумно
вздохнула, как после благополучно завершенного хлопотного и нелегкого дела:
- Ну чисто дети какие, право слово!..
Помолчала, задумалась, с лица ее исчезла улыбка.
- Ну разве это бабье дело - водку хлестать? Она ж горькая!.. А они,
дурехи окаянные, пьют... Морщатся, плюются, а пьют!.. И рвет их,
бедняжечек, в три погибели коробит, головы ихние глупенькие ну прямо
лопаются от боли, а они, дурехи, пьют!.. Это ж что!..
- Дуры. Конечно, дуры, - сказал Фадейкин, главным образом для того,
чтобы подладиться к Симке. Но та на него вдруг накинулась:
- Дуры, говоришь?! Все вы, мужики, на одну колодку!.. Бабы дуры!..
Бабы дуры!.. А вот мы, дескать, мужики, и умны, и собой хороши, и живем
правильно, а уж водку пьем - прямо залюбуешься, до того, красота!.. Так,
что ли? А под подол к вам мастер или, скажем, хожалый лазил?.. Щипали вас
кто ни попадя за разные места, а ты только молчи, а то хуже будет?.. Небось
бабе поденной за день и двугривенного хватит, лишь бы нам, мужикам, сорок
копеек платили!.. Так, что ли?.. Э-э-эх, мужики вы, мужики!.. Все вы
такие!.. У-ха-же-ры!..
- Да разве я что, Симочка? - пошел на попятную Фадейкин. - Я ж баб
очень даже уважаю... Для меня, Симочка, что мужик, что баба - все едино...
Вот те крест!.. Бабы даже лучше, потому в них деликатность...
Симка как быстро вспылила, так же быстро и отошла.
- Бабы даже лучше!.. Бабы даже лучше!.. - передразнила она несчастного
Фадейкина. - Да разве бабы - только бабы? Она же еще и человек!
- А как же, Симочка, - поспешно согласился с нею Фадейкин. - Разве ж я
спорю?.. Я же всей душой!.. А мне какой сон приснился! - стал он
интриговать девушку. - Со смеху помереть можно, такой сон!..
Сима для порядка маленечко его помучила, помолчала. Помолчав,
спросила, будто нехотя:
- Ну, какой тебе мог, Илюша, сон присниться?.. Глупый, наверно?..
- А такой, - оживился Фадейкин, - будто Зосима к нам в отделение
приходит в полном виде, при своей бороде и усах, но в то же самое время в
юбке, в кофте бабьей, платочком повязан. И будто ему Мокей Порфирьич
говорит: ты, милая, ко мне после смены заходь. Помоешь мне, говорит, милая,
полы, бельишечко мое возьмешь постирать. Поднакопилось, говорит,
бельишечко, ты и постирай, сделай милость... А Зосима ему: Мокей
Порфирьевич, а Мокей Порфирьевич, да я ж, говорит, Зосима! Табельщик я
Зосима Африканов!.. Я же мужеского полу!.. Аль не признали?.. А Мокей
Порфирьевич его ка-а-ак за одно местечко ущипнет, а Зосима ка-ак заверещит
на все отделение тоненьким таким голоском, бабьим-пребабьим... И будто бы
Мокей Порфирьевич ему говорит: ладно, придешь, разберемся, какого ты полу.
А бельишко постирать тебе все равно придется. Потому - поднакопилось...
- Ну и что? - ехидно осведомилась девушка. - Всё?
- Всё... Сон весь, - отвечал Фадейкин упавшим голосом. - Смешно
ведь...
- Выдумал? - спросила его Симка.
- Выдумал, - признался Фадейкин.
- Сейчас выдумал? Только что?
- Только что, - виновато вздохнул Фадейкин, и они оба рассмеялись.
- Ох и здоров же ты, Илья, врать! - сказала Симка. - Тебе бы в попы! А
ну, соври еще чего-нибудь...
- А вы чтоу Симочка, любите про сны слушать? - спросил Антошин не из
простого любопытства и совсем не для того, чтобы поддержать разговор с этой
девушкой, которая нравилась ему все больше и больше. Не было, пожалуй, за
последнюю неделю вопроса, на который Антошин ждал ответа с таким
нетерпением и с такой надеждой.
- Угу, - подтвердила Сима. - Ужас как люблю!.. А Илюшку прямо хлебом
не корми!..
- Да у меня снов, - чуть не задохся Антошин от радости, - у меня
интересных снов хоть завались, на сто лет хватит рассказывать!.. Вы себе
даже представить не можете, какие мне замечательные сны снятся!.. И все про
будущие времена!.. Про вашу фабрику тоже сон видел...
Теперь он знал, как рассказывать о будущем, о социалистической жизни:
приснилось, и вся недолга. Как у Веры Павловны. Сомневаетесь, что такое
возможно? Давайте потолкуем, поспорим...
- Ну да? - вежливо удивилась Симка. - Рассказали бы, а?
Пылкость, с которой Антошин предложил себя в качестве рассказчика
снов, несколько ошарашила девушку, а Фадейкин, тот и вовсе воспринял ее как
попытку приударить за Симкой.
- Поздно сейчас, Симочка, - сказал он мрачноватым тоном. - Может,
отложим до другого раза?
Велик был соблазн с места в карьер придумать сон поувлекательней, но
верх взяла осторожность: лучше загодя продумать сон, планчик даже
составить.
- И то верно, - согласился он, к великому облегчению Фадейкина. - И
мне, пожалуй, пора до дому до хаты... Пока доберешься... Давайте встретимся
в среду...
Договорились встретиться в среду вечером, после работы, сразу за
воротами, у бакалейной лавки, погулять, семечки погрызть, потолковать.
Они встали с дровней, пошли проводить Симку к женским казармам.
А Симка вдруг снова вспомнила про пьянку, догоравшую в столовой,
пожаловалась:
- Я же им еще о рождестве говорила: давайте, бабоньки, не станем
пропивать помои. Давайте, говорю, на те деньги пирогов накупим, коржей
медовых, леденцов. Это же сколько получится угощения, подумать страшно!..
Лимонату можно набрать хоть по две бутылочки на сестру. Сладенький и в тоже
время кисленький такой, и голова с него не болит... Это ж такое может
получиться удовольствие!.. Или, говорю, напьемся с пирогами чаю внакладку,
по-господски... Или давайте купим для ребятишек игрушек хоть каких, куклов
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг