Русская фантастика / Книжная полка WIN | KOI | DOS | LAT
Предыдущая                         Части                         Следующая
превратившемся в небо,  уже светила луна. Луна действительно заглянула к нам
в  комнату,  явно войдя в  тайное соглашение с тем,  кто,  уйдя в театр,  не
завернул кран  в  ванной,  а  теперь делал вид,  что  в  этом  была виновата
администрация  дома,   не   соизволившая   заблаговременно  позаботиться   о
водопроводных трубах, которые давно надо было заменить.
     В далеком прошлом существовали маги, волшебники, колдуны, шаманы, в чью
должность или обязанность входило снимать перегородки между жизнью и  чудом,
между реальностью и  сверхреальным.  Позже этим стали заниматься фокусники в
цирке или на эстраде. Волшебство и шаманство превратились в ремесло, утратив
значительную часть своей таинственности.
     Он  тоже  был  волшебником и  фокусником,  прикрывая свою  магию,  свое
волшебство  современной  профессией  актера,   состоящего  в   профсоюзе   и
находящегося  вне   всяких   подозрений  относительно  происхождения  своего
искусства.  Ведь Чарли Чаплин тоже мог творить чудеса, не беспокоясь, что за
это его привлекут к ответственности.
     Я  вспомнил об  ответственности слишком поздно,  когда  муж  Ирины стал
ухаживать за моей женой.
     Он отнял у  меня реальность,  превратив ее в нечто зрелищно-эфемерное и
почти ирреальное,  теперь он  собирался отнять у  меня жену или,  по крайней
мере,  превратить ее тоже в что-то полупризрачное, одетое в вечернее платье,
сшитое из  сумрака,  из  обрезков той  ткани,  которую плетет удаляющаяся за
театральные кулисы коварная шекспировская ночь.
     Да,  даль и  сумрак поселились в  нашей квартире с  тех пор,  как здесь
побывал артист.  Мне стало ставиться в  вину,  что я не чисто выбрит и лишен
малейшего признака  обаятельности.  Жена  подобрела к  обстоятельствам.  Она
сказала мне, что, не начнись это маленькое наводнение, мы бы все откладывали
и   откладывали  ремонт,   а  сейчас  нас  заставит  это  сделать  случайная
необходимость, которой мы должны быть, в сущности, благодарны.
     Артист  порекомендовал нам  отличнейшего маляра,  виртуозного  мастера,
который  способен  превратить самую  захудалую мещанскую квартиру в  картину
сюрреалиста,   в  парижский  салон,   в  сцену,  поставленную  Таировым  или
Мейерхольдом.
     И мир действительно начал превращаться в театр,  особенно, когда артист
забегал  к  нам  перекинуться  парой  слов  с  моей  женой,   рассказать  ей
привезенный из Москвы анекдот,  видя только ее,  ее и себя, и еще не признав
полностью мое право на существование.
     Он  смотрел на  меня,  как  на  лицо,  исполняющее эпизодическую роль в
спектакле, поставленном жизнью и им для него одного.
     Был  ли  он  одним и  тем же  человеком?  Это еще требовалось доказать.
Забегая к нам или пробегая мимо нас, он каждый раз менялся, превращая себя в
новый образ и надев новый костюм и новое выражение на свое лицо.
     Он поселился в  моем сознании.  Забегал в  мои ночные сны и  выбегал из
них.   И   в   моем  сознании  он  поселился  где-то  рядом  с  поэтическими
воспоминаниями и ассоциациями,  с Евгением Онегиным,  с Печориным (у него он
реквизировал усики),  с Жюльеном Сорелем и с теми белыми офицерами,  которых
он играл в фильмах и на сцене.
     Стоило мне  остаться одному или  задуматься,  сидя  в  трамвае,  как  я
мысленно уже видел его ноги, бегущие по лестнице, ноги, несущие вместе с ним
тот особый мир, где сейчас раздастся аккомпанемент, послышится музыка, чтобы
включить его,  торопящегося на  репетицию,  и  меня,  оказавшегося рядом,  в
таинственную реальность, притаившуюся за занавесом.
     Занавес,  именно  занавес.  Я  наконец  нашел  незаменимое слово.  Этот
занавес то подымался, то опускался, пряча от меня Ирину и делая таинственной
мою жену,  словно она уже из обычной, вполне реальной женщины превратилась в
персонаж,  в  нечто такое,  что  уже  не  полностью принадлежит мне  и  моим
привычкам,  а, как образ на сцене, готова уйти куда-то, чтобы возвратиться в
мыслях и снах.
     Он,  преображавший себя в других,  сумел и мою жену превратить в другую
женщину.
     Фонтанка,  давно просившаяся на экран или на сцену,  сама стала сценой,
фильмом и спектаклем.  Какой театральный художник раскрасил ее своей кистью,
заставил играть огнями и душами зрителей,  раздав контрамарки всем,  кто шел
вдоль нее, видя эти вечерние сны, сны наяву?
     Возле  нашего  дома  стали  собираться  толпы  студенток  и   школьниц,
ожидающих,  когда появится артист.  И  он  появлялся каждый раз обновленный,
словно надевший не только новый костюм,  но и примеривший новое тело на свою
душу лицедея, способного заворожить и снова разворожить притихший, как после
антракта, мир.
     Казалось мне, что везде были выходы и входы и он входил и выходил сразу
из  нескольких дверей,  как из разных эпох и  столетий,  -  то одетый героем
Шекспира и Гюго, то пришедший из советских пьес, то из моих ночных снов, где
он  вел  бесконечное  следствие  и  допрос  по  всем  правилам  колчаковской
контрразведки.
     Улица замирала при  его  появлении и  начинала растворяться,  словно на
город уже упал туман,  и огни становились призрачно-таинственными, словно их
зажег сам Достоевский своей дрожащей от нетерпения и страсти рукой.
     Он не шел,  а скользил,  как в моих снах или как на сцене, когда каждое
его  движение  совпадало  с   ритмом  музыки  и   с  тем  хмелящим  сознание
полубытием-полумифом,   который  способна  создать  гениальная  режиссерская
мысль.
     Я  тоже  ловил себя на  том,  на  чем  ловили себя все  эти  студентки,
дежурившие у  дверей и  ожидавшие чуда.  Но  для  них  это было только чудо,
продолжение вчера  виденного фильма или  спектакля,  а  для  меня  это  было
жизнью, ставшей причудливой и странной оттого, что в эту жизнь случай привел
его.
     Он не шел,  а скользил,  скользил,  скользил. И оттого что скользил он,
стала скользить и  жизнь,  превращаясь в  драму,  где он  и  моя жена играли
главную роль, оттесняя меня в эпизод.
     Перед ним были раскрыты все двери,  в том числе и дверь в мое сознание,
и он входил туда скользя,  окутанный чуть слышной музыкой,  аккомпанементом,
как  персонаж в  старинных готических романах,  тоже пронизанный музыкой,  -
музыкой, приносящей людям несчастье.
     Иногда он был вполне реальным и развоплощал сцену и превращал ее в быт.
Он  жаловался моей жене на то,  что он не невидимка и  его везде поджидают и
ловят осточертевшие ему поклонницы, и показал письма от завучей и директоров
школ,   которые  пытались  свалить  на   него  ответственность  за   падение
успеваемости.  Оказывается,  тысячи двоек были поставлены из-за того, что он
отнял тысячи часов у заболевших театроманией школьниц.
     Я надеялся,  что моя уравновешенная и всегда справедливая жена будет на
стороне   завучей  и   директоров,   огорченных  и   встревоженных  падением
успеваемости,  но  она сочла их  письма лицемерными и  ханжескими и  целиком
оказалась на стороне артиста.  Она стала доказывать мне, что артист не может
отказаться от  своего таланта и  обаятельности,  жертвуя своим  успехом ради
спокойствия завучей  и  малоодаренных педагогов,  не  умеющих заинтересовать
своих воспитанников и  противопоставить театру и  фильму интересный и  умный
урок.
     Он жил, скользя словно на коньках, легко неся свое тело Протея.
     Он  проходил сквозь стены  и  сквозь тела  и  внедрял себя  в  сознание
зрителей,  словно каждое сознание было заранее забронировано им,  как  номер
гостиницы в городе, куда он должен приехать на гастроли.
     О  нем говорили в  трамваях,  в автобусах,  за чаепитием в гостиных,  в
очереди за театральными билетами,  в поездах,  погружавшихся в ночь и ночной
покой, где за окном вагона театрально и безопасно метет разыгравшаяся вьюга.
     Он  появлялся то  тут,  то там,  словно сжалось пространство и  время и
превратилось в кадр, пытавшийся запереть его в миг вместе с землетрясением и
бурей и  выбросить этот миг на экран и в замирающее от боли и счастья сердце
зрителя.
     Но  если  для  всех  зрителей  он  был  суммой  образов,   вбегавших  в
восприятие,  чтобы напомнить всем, что на свете, кроме обычных людей, всегда
являющихся только малой частью самих себя,  есть еще  и  человек,  способный
всем  выдать,  как  паек,  свое  собственное обаяние  и  остаться  со  своим
капиталом,  похожим на  волшебный кошелек,  -  то  для меня он был не только
суммой  образов,  но  и  отдельным человеком,  мужем  Ирины  и  одновременно
поклонником моей жены, поклонником, уже сумевшим заколдовать мой привычный и
домашний мир, как он заколдовал экран и сцену.
     Для чего он это делал?  Я думаю,  от избытка энергии,  а может быть, от
желания перенести игру со сцены в жизнь и посмотреть, что из этого выйдет.
     С  ним были в  заговоре все вещи,  стоявшие в нашей квартире,  и больше
всего  трюмо,  каждый раз  пытавшееся столкнуть меня  с  моим  ничтожеством,
показать мне,  какой я  прозаичный и заурядный человек,  способный исполнять
только эпизодическую роль даже в своей собственной жизни.
     Он  еще  не  отобрал у  меня  моей жены,  но  уже  отобрал часть бытия,
превратил его в подобие затянувшегося сна,  поссорил меня с обстоятельствами
и  вещами,  уподобил герою какой-то фантастической сказки,  с  которым может
случиться все, чего только пожелает волшебник. А волшебником был он сам.
     Фонтанка тоже была в заговоре с ним.  Она вдруг исчезала,  давая играть
ночным огням в пустоте, манившей меня, как манит падающее вниз пространство,
когда смотришь в него, встав на подоконник раскрытого настежь окна.
     Это  сложное  действие слишком  затянулось,  и  душа  уже  тосковала по
антракту.  И  совершенно неожиданно антракт наступил.  Меня  вызвал  к  себе
секретарь творческой организации, в которой я состоял.
     Он  ли  вспомнил обо  мне  или  вдруг подобрел случай,  столько времени
забавлявший себя этой странной игрой?
     - Ну  посмотри на  себя,  -  сказал он мне высоким плачущим голосом.  -
Тень. И герои в твоих книгах тоже тени. А отчего? Кабинет, библиотека, театр
и жизнь,  увиденная из окна дома на Фонтанке.  Нет, нет, жизнь, брат, это не
мираж и  не  сон.  Мой  совет -  поезжай хоть на  месяц,  оторвись от  своих
привычек. Мы дадим тебе командировку. Не то ты погубишь себя, погубишь...
     Секретарь,  добрый  румяный  толстяк,  словно  пивший  ежедневно парное
молоко и только по большим праздникам смешивавший его с водкой,  помахал мне
рукой, будто уже прощался.
     А  через неделю я  уже сидел в вагоне поезда,  идущего в Сибирь,  сидел
среди вещей и пассажиров.
     Артиста здесь  не  было.  Он  остался там,  вместе со  своим  театром и
призрачной Фонтанкой,  где,  колеблясь,  плавали сумасшедшие огни  фонарей и
освещенных окон.
     И только наступила ночь, на средней полке, рядом с окном, показывающим,
как за  поездом гонится,  ныряя в  облаках,  все та же театральная луна,  он
вошел в мой сон и стал скользить под звуки совершенно необыкновенной музыки,
созданной  еще  более  гениальным  композитором,  чем  даже  Стравинский или
Шостакович.
     Он скользил,  скользил,  скользил,  и вместе с ним скользило бытие,  не
желавшее оставлять меня в покое, и я не мог оторваться от него и оказаться в
другом измерении, о котором окая рассказал секретарь творческой организации,
часто ездивший и не любивший мертвой тишины кабинетов и библиотек.
     А он скользил, скользил, пока скользил один, а потом вместе с Ириной, и
сцена  вдруг  превратилась во  Вселенную,  где  наспех  написанные декорации
пытались закрыть бездну, ту самую бездну, которой удивлялся Тютчев.
     Утром,  по-прежнему легко скользя и  почти танцуя,  он выбежал из моего
сна,  наверно вспомнив,  что ему пора на  репетицию в  Большой драматический
театр,  отделенный узкой  и  совершенно условной  Фонтанкой,  куском  наспех
написанной декорации,  притворявшейся рекой,  от  того дома,  где он недавно
поселился,  чтобы  обратить в  призрачное отражение мое  когда-то  спокойное
бытие.
     На  свете  нет  более эфемерной и  театральной реки,  чем  Фонтанка,  и
особенно вечером и ночью, когда в ней качаются отраженные дома, окна и огни.
     Выбежав из  моего  сна,  он  захватил с  собой и  Фонтанку вместе с  ее
огнями,  но,  представьте,  вернулся, словно что-то забыл в моем сне - не то
свои новенькие замшевые перчатки,  не  то  стек,  которым он  так  элегантно
помахивал,  когда появлялся на экране,  завораживая зрителей,  уже забывших,
что  они  сидят  в  креслах  пахнущего краской и  недавним ремонтом зала,  и
оказавшихся вместе с ним в магической стране драм,  гроз,  красивых дождей и
идиллических садов и грез.
     Никто,  кроме Чаплина,  не умел заставить людей так печально и радостно
грезить,   как  он,  и  растворяться  в  музыке,  божественной  и  чудесной,
подчиняющейся ритму его движений,  его скольжению по земле,  его вторжению в
чужие души.
     Но когда он выбежал,  исчез, помахав мне рукой, сон стал до того пустым
и унылым, как сцена после спектакля, с которой рабочие уносят декорации.
     Я  проснулся.  Проснулся не один я,  но и другие пассажиры,  ехавшие со
мной в одном купе.
     Запахло жареной курицей и  зубной пастой.  Обыденный мир возвращался ко
мне,   обыденный  мир,  давно  утраченный  мною  и  замененный  спектаклями,
фильмами,   снами  и  эфемерными  событиями,   пытавшимися  выдать  себя  за
спектакль,  поставленный самой жизнью,  начавшей подражать не то Вахтангову,
не то Таирову, не то Терентьеву, не то самому Мейерхольду.
     Да,  по-видимому,  действительно начался антракт, и интересно, долго ли
он продлится?
     Пассажиры не  играли и  не  подыгрывали,  а  пребывали в  том  странном
состоянии, которое неспособно передать никакое искусство, всегда стремящееся
сгустить момент, зарядить время эмоциями, музыкой страстей.
     Никаких страстей и эмоций.  Полное спокойствие.  Тихие разговоры о том,
какая будет станция и есть ли на ней буфет.
     Сама жизнь ехала со мной, жизнь, которую я утерял с тех пор, как увидел
его,  сначала носящим вместе с дворником вещи,  а затем лихо идущим в атаку,
помахивая стеком.
     Атака кончилась,  начались будни, и мне необходимо было приладить к ним
мои привычки, разлюбившие обыденность.
     Я  подошел к окну -  за окном бежал лес,  настоящий лес,  а не картина,
притворяющаяся лесом,  не пейзаж, написанный под Левитана или Шишкина. И все
же  я  еще  не  доверял ни  своим чувствам,  ни  самой реальности.  Мне  все
казалось, что вот сейчас этот лес оденут в раму и понесут на улицу Герцена в
большой выставочный зал.
     Лес исчез,  вместо него за окном, гонясь за поездом, бежало поле. Между
полем и  мной  вдруг возник контакт.  Поле на  языке своего дивного молчания
стало меня заверять,  что  оно  не  сбежало из  Русского музея,  оставив там
пустой холст и растерявшуюся администрацию,  звонившую в угрозыск.  Нет, оно
существовало еще при Иване Грозном,  Дмитрии Донском и  даже намного раньше,
когда здесь кочевали современники высококультурного Платона - дикие скифы.
     Мои укрощенные чувства из вежливости соглашались с полем,  не желая его
огорчать,  но  где-то  в  глубине  сознания  я  испытывал  острую  антиномию
сомнения, словно это поле было полем и одновременно слишком большим холстом,
написанным в  те  совсем недавние времена,  когда были  в  моде  огромнейшие
холсты, притворявшиеся действительностью, по ошибке попавшей в совсем не для
нее предназначенную раму.  Уж  не  виновата ли  была в  этом Фонтанка,  тоже
картина, зрелище и сон, пытавшиеся выдать себя за реальность?
     Поезд стал замедлять ход и  наконец остановился возле станции.  И опять
чувство неполной достоверности смутило меня,  словно это была не станция,  а
слишком натуральная постановка приехавшего с  периферии на гастроли молодого
и неопытного режиссера.
     Нет, я еще был отравлен искусством, и моя болезнь еще не прошла.
     Я  отошел от  окна и  лег на свою полку,  на которой провел ночь,  деля
узкое пространство покачивающегося вагона с широким и зыбким миром сна, где,
скользя, тосковал и радовался мой сосед-артист и играл моей душой.


     Горно-Алтайск...  Мне бы сначала выйти на Чуйский тракт и познакомиться
с местностью,  а потом смотреть картины Гуркина и Чевалкова в местном музее,
но я сначала пошел в музей.
     Только что прошел дождь.  Над двумя горами,  задевая лиственницы, вдруг
повисла  широкая,  мохнатая радуга,  словно  написанная алтайским художником
Чевалковым.
     Когда слышишь,  как  гремит Катунь у  порогов Манжерока,  кажется,  что
катится с горы обвал или грохочет гром, хотя на небе нет ни одной тучи.
     Гром  может греметь минуту-две,  а  потом наступит затишье,  обвал тоже
катится с горы недолго,  но Катунь шумела и тысячу лет назад, как она гремит
сейчас.
     Ночью мне снился сон,  как я  попал в картину Чевалкова и никак не могу
из нее выйти.
     Тихо-тихо,  чуть слышно звенит вода среди пихтовых ветвей,  а сон,  как
плот,  несет меня к  порогам,  и  вода вздымает меня вверх и  бросает вниз и
вдруг превращается в качели.  Земля стремительно убегает,  оставив меня один
на один с бездной.
     А на берегу уже ждет меня шоссейная дорога,  бегущая то через ночь,  то
через утро, то через черный медвежий лес, то через светлую березовую рощу.
     Дорога  явно  подражала Гуркину  и  Чевалкову,  развертывая свернутые и

Предыдущая Части Следующая


Купить фантастическую книгу тем, кто живет за границей.
(США, Европа $3 за первую и 0.5$ за последующие книги.)
Всего в магазине - более 7500 книг.

Русская фантастика >> Книжная полка | Премии | Новости (Oldnews Курьер) | Писатели | Фэндом | Голосования | Календарь | Ссылки | Фотографии | Форумы | Рисунки | Интервью | XIX | Журналы => Если | Звездная Дорога | Книжное обозрение Конференции => Интерпресскон (Премия) | Звездный мост | Странник

Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг