землю. И было повеление: истребить змеиное гнездо - ведь душа учителя
может уйти в одного из учеников и затаиться, дожидаясь часа... и многих
тогда убили сразу, иным удалось спастись, но их имена и лица знала вся
степь, как знала и то, что за голову каждого хан не пожалеет сотню
баранов; и слово Чингисово было уже грозней запретов Неба... их искали, и
находили, и давили тетивой, не проливая крови, одного за другим, и юрты,
давшие им приют, сгорали в жирном огне вместе с хозяевами, накормившими
кровников Чингиса; день за днем, ночь за ночью бежали они, но ханские псы
знали свою службу и не отставали - и сорок голов были вздеты на пики у
юрты владыки степей, все головы, кроме одной: безвестно сгинул в соленой
пустыне малыш Кокэчу, козявка Кокэ... исчез, захлебнулся кровавой пеной,
растаял волчонок, словно степная роса под солнцем, - и забыли его все, но
не хан. И, умирая, уже Обладателем Мира и Владыкой Народов, он припомнил
давнее и - едва ль не последним предсмертным всхлипом - приказал: ищите
пока не найдете...
- ...И я не могу, не могу, не могу! Пусть жизнь уже не жизнь, пусть
смерть будет не смерть, но нет у меня сил, учитель! А хан давно мертв...
Но все так же тихо и неколебимо ответил Великий Шаман:
- Он мертв, и душа его плачет. Но живет его семя: ты должен отомстить,
Кокэчу.
И были слова, но не было голоса...
...Я знаю, что должен, учитель, знаю, я мечтал об этом когда-то, пока
голова не стала белой, я и сейчас порой мечтаю, иначе - знаю это! - Синева
отвергнет меня в урочный час и душа будет метаться на ветрах, волчицей воя
над степью. Но и тогда не хватило сил; откуда же взять их теперь, учитель?
- этого не сказал, это лишь подумал старый бахши, но Тэб-Тэнгри все равно
услышал, и вновь в кровавом полумраке прошуршал короткий смешок.
- Вижу: ты все-таки мой ученик, Кокэчу. Не обманывай себя - ты не
сможешь забыть и простить тоже не сможешь, потому что я - в тебе, а
значит, я не мертв. Говоришь, у тебя нет сил, Кокэчу? Но разве твой
мальчишка слаб? И разве он не меркит?..
- Замолчи! - срывая голос, выкрикнул Саин-бахши и проснулся от
собственного крика.
...Все было тихо. Только топотали за стеною кони да бренчал морин-хур
там, где горели костры, грея черигов [чериг - воин (монг.)].
А Великий Шаман все так же сидел напротив, грузный, пахнущий тлением, и
янтарные глаза его были спокойны.
- Я пришел, ибо пришло время, Кокэчу, и я не уйду; отныне я всегда буду
рядом с тобой, разве ты не понял еще? Те, кто уходит, не отомстив, не
приходят к Синеве...
- Оставь Ульджая... - жалобно попросил бахши. Вся сила старого тела
вышла с криком, и теперь руки постыдно дрожали; он поймал правую ладонь
левой и усмирил, но голова все равно тряслась, словно овечий курдюк после
жирного лета. - Оставь; у меня нет никого больше...
- Он не твой, Кокэчу! - Янтарные диски сузились по-кошачьи и снова
разошлись. - Тэнгри послал его тебе, и воля Синевы была в том, что ты
выжил. Слышишь, Кокэ-козявка? - ты выжил, чтобы вырастить его! Вспомни...
И Саин-бахши вспомнил: груды тел, одно на одном, без разбору иссечены
саблями люди, и головы валяются в кровавых лужах. Убийцы не брали рабынь,
не ловили коней, им было приказано убивать, и только - и вот они, кони без
хозяев, носятся, обезумевшие. Тяжелый запах над побоищем... и слабенький
плач из-под горы мертвых тел... Он спрыгнул тогда с коня и за ноги за руки
растащил посеченных; а там, в глубине, прикрытый окровавленным трупом
матери, лежал мальчик, и в глазах его стоял ужас, огромный, как грозовая
туча над степью...
Ох, как же трудно было прогнать этот ужас!
- Я все помню, учитель! - теперь бахши говорил твердо: об Ульджае,
надежде и опоре старости его, шла речь, и не было места слабости. - Но он
не помнит ничего; он был мал, и я усыпил его память, чтобы спасти от
невыносимого. Он мой сын, мой! слышишь?
- Пусть сын! - усмехнулся неожиданно Великий Шаман. - Разве сыну твоему
помешает милость Тэнгри? Ибо Тэнгри избрал тебя, чтобы ты отковал меч
мести моей...
- Ульджай?!
- Да! Так решено Синевой; а ты поможешь ему. Пусть для начала получит
тумен [10-тысячное войсковое соединение, высшее в монгольском войске
(монг.)].
И Саин-бахши рассмеялся - весело, искренне, освобождение; он хихикал в
лицо Великому Шаману и смеясь раскачивался из стороны в сторону; он глотал
воздух, ощущая на щеках слезы, выскочившие от смеха, но никак не мог
остановиться.
Ульджай - меч мести? Ай, какой глупый сон, вай, какой глупый шаман!
неужели разум гниет вместе с плотью? Ах-ха-ха, тумен! чернокостный
мальчишка, выросший в повозке, пока он, бахши, вправлял вывихи черигам, -
и тумен?! Храбрость сделала Ульджая нояном, отвага дала ему сотню, но это
предел для мальчика...
Ай-вай, какой смешной сон!
- Эгей, учитель, зачем тумен? Почему не белая кошма? [белая кошма -
знак ханской власти у степных народов]
- Белая кошма будет после!
Как срезало смех. Замер Саин-бахши, осознавая услышанное и не смея
поверить. А осознав и поверив, попытался было засмеяться, но вместо смеха
из горла вырвались птичий клекот, бульканье и сиплое дыхание.
- Разбуди мальчишке память, Кокэчу, и скажи: Тэнгри отдаст ему степь и
усадит на белую кошму, если он отомстит семени Чингиса. И помни: я рядом,
я с тобой незримый, и бойся ослушаться. Из этих лесов вы вернетесь
отягощенные добычей, и мальчишка получит волчий хвост на шапку...
Глухо бурча, Великий Шаман зашевелился на войлоке, заклубился,
расплываясь на глазах, стекая на кошму, в тень; вновь возник запах
гниения, а полы шубы слились с сумраком и поползли в темный угол. Но глаза
все еще не отпускали...
- Он меркит, Кокэ, он последний меркит. Пусть поймет долг крови. Пусть
взыщет с потомков Тэмуджина... [Тэмуджин - личное имя Чингисхана]
Совсем уже стекла во мрак шуба, и ног не стало видно, и лицо словно
смялось - лишь два янтарных сгустка бешено полыхали среди мрака. И уже
исходя туманом, подал Тэб-Тэнгри прямо сквозь жар, испускаемый жаровней,
маленький бубен.
- Возьми, Кокэчу, он твой.
И медленный смешок:
- Мог ли я думать, что Тэнгри сохранит именно тебя?
Мгновенно полыхнули угли ослепительно белым - и не стало в юрте
Великого Шамана. Только круглый бубен лежал на войлоке, небольшой,
желтеющий туго натянутой кожей и словно присыпанный землей, той самой,
степной, в которую зарыли некогда его, швырнув на тело удушенного
Тэб-Тэнгри; совсем маленький бубен с медными колокольчиками...
Знак власти Великого Шамана.
Медленно, не торопясь, протянул Саин-бахши руку к жаровне, прижал
ладонь к прутьям решетки и, сжав зубы, вытерпел три глубоких вздоха.
Оторвал. Поглядел на белую полосу ниже пальцев. И, не глядя, не думая о
боли, коснулся бубна.
Взял - и тотчас будто со стороны заглянул в юрту. Увидел старика с
трясущейся головой и поразился ничтожности Саина-козявки. "Разве я мог
столько лет жить в нем? - подумал Кокэчу. Но тут же и ответил себе: - А
разве я жил? Нельзя жить, пока не отомстил..."
Тихо-тихо ударил по коже бубна Великий Шаман.
И бубен отозвался руке: ооооооооооооооо...
А за стеною юрты пронзительно откликнулся на зов морин-хур.
Непостижима и тем страшна власть песни...
Слушай!
Тоненько, выматывающе однообразно дребезжат поначалу струны, слабо,
почти нежно, лишь помогая голосу. Голос же начинается в шепоте, и почти
умолкает, и вновь шелестит - и вдруг крепнет, вырываясь на простор; льется
ручьем, то взлетая в истошном горловом провизге, то падая мгновенно
урчащим гортанным всхлипом; звенит, глуша перебор туго натянутых бараньих
кишок, и оплетает души, согревая лучше костра, - пока еще без слов, еще
только пробуя себя, одним лишь невероятным напряжением пугая, и
подманивая, и пронзая насквозь, и хлеща наотмашь; то на верхнем рубеже -
из накаленного горла, то из самой глубины, из-под горячего сердца рвется
на волю голос, нащупывая путь слову...
А пальцы все быстрее бегут по струнам, то лаская, то взбадривая резким
щипком, нежно и яростно, вскользь и с размаху.
И возникает песня.
Сладкую воду далеких рек вспоминает певец, и темный бор, не похожий на
здешние злые леса, и ржание кобылицы в миг, когда отдает она людям
подросшего сына. Взлетает песня, и опадает усталый ночной говорок у
костров; забыв о кипящей в котлах шурпе, забыв о холоде, замирают
богатуры. Лица их, железных псов степи, доверчивы сейчас.
Помнишь ли? - торжествует голос, - помнишь ли синий шатер над зеленым
ковром? Ступи на зелень, отдай дороге жизнь, а все равно не увидишь ее
конца, ибо путь вечен, как Небо; пришел и уйдешь, но вовеки пребудут
ярость и скорбь, рожденье и гибель, всхлип и взвизг - и так навсегда,
навсегда, навсегда...
Вьется песня над стылым урусским лесом, пугая затаившееся зверье,
прекрасная и однообразная, как сама степь...
Рожденным в тесноте не понять зов морин-хура.
...Лишь один неслышный шаг сделал Ульджай - и оказался на свету; блики
пламени выхватили подбористую фигуру его, ладно обтянутую облегающим
чапаном на птичьем пуху. На полуслове умолк певец, и чериги вскочили,
сгибаясь пополам, но сотник дернул плечом и уселся на вмиг освобожденную
кошму. Поджал ноги, выпрямился; одним лишь движеньем бровей указал хурчи:
пой!
Певец замялся, несколько мгновений медлил, пытаясь в притененных глазах
джаун-у-нояна [джаун - сотня (монг.); джаун-у-ноян - сотник] угадать
пожеланье. И, не найдя ответа, выбрал своей волей. Не стал продолжать
прерванное, проглотил недопетое, мудро рассудив: вряд ли по нраву придется
юному нояну напоминанье о давно покинутых кочевьях. У молодости нет
прошлого, она смотрит вперед. И что толку оглядываться, пока не брошен под
копыта весь Поднебесный Ковер до самого последнего моря?
Иную песню подзывая, нежно звякнули приласканные струны. Утвердившись в
решении, хурчи полузакрыл глаза и медленно, осторожно, одним лишь верхним,
из горла, голосом начал запев...
- Средь синих небес и черных скал, средь желтых песков и зеленых лесов
избран Небом народ мэнгу, обласкан Тэнгри славный народ; счастлив идущий
следом за ним, не будет он горя знать и беды; скорбен противящийся ему,
любимцу Неба, народу мэнгу...
Вскрикнул и зарокотал грозно хур, выплеснул гул, похожий на мерный
топот тысяч ног.
- Где надменный народ чжурчжэ? Выше сосен в ононском бору, выше
лазурных скал Сихотэ стояли стены каменных юрт; больше туменов, чем в Небе
звезд, держал под рукою шелковый хан. Где он, гордый народ чжурчжэ? -
знают лишь Тэнгри, ветер и степь...
Очарованные, утихли чериги, пусть и не понимая слов; почти все кипчаки
родом, они поздно пришли под бунчуки Непобедимого, и из языка мэнгу им
понятны лишь самые простые слова. Но монголы - седой редкобородый десятник
и еще один, помоложе, в пегой, вывернутой мехом вверх овчине - напряглись,
потянулись к рукоятям сабель, въявь видя давно минувшее: гулкий грохот
барабанов, оскаленные драконьи морды на раздвоенных стягах и ровные, жутко
приближающиеся ряды пехоты; единым многоглавым телом кажется строй
чжурчжэ, и кони трясут гривами, не смея пойти навстречу молчаливой живой
стене...
Но! - где ныне чжурчжэ?
И камчой хлещет морозную тьму пронзительно звенящий голос:
- Где могучий народ найман? Шире пестрых ковыльных ковров лежали
кочевья вдоль сладких рек; когда кочевали, стонала земля, нести не умея
бессчетных стад. Где обильный народ найман? - знают лишь Тэнгри, ветер и
степь...
И еще плотнее, пусть не разбирая слов, но прочно опутанные колдовскими
чарами хура, сжали круг кипчаки; одно лишь различили они: "найман", но,
различив, подобрались, посуровели, будто перед боем. Взвизгнул хурчи - и
не только монголы, но и прочие узнали визг. Как забыть? - вот она: летит
найманская лава, мчится, подминая ковыль, раскинув крылья во всю степную
ширь, давя мечущиеся стаи джейранов; ревет, неисчислимая и неостановимая в
яростном порыве, и синим огнем горят искры зари на вскинутых мечах...
Но... где ныне найманы?
- Где бесстрашный народ керэй? - вкрадчиво журчит голос.
И, соединенные воедино песней, покачиваются плечом к плечу воины,
смакуя воспоминания: свистят струны хура, как стрелы, пущенные громадными
луками керэев, гудят струны натянутыми арканами, сдирающими с седел
зазевавшихся удальцов-мэнгу...
Трудно было! - тем слаще вспомнить победу. И ни к чему слова, довольно
и голоса - он ясен и прост, в нем и сшибка конных лав грудь в грудь, и
мгновенный страх, и громовой клич погони.
Грезя, смежили веки богатуры, и затихли, вслушиваясь, другие анбары
[анбар - десяток (монг.)], сидящие вкруг дальних костров, и сам Ульджай
раскачивается вместе с чернокостными, забыв ненадолго заботы. А забот
немало, и велики они: три дня рыщет сотня, третью ночь коротает на речном
льду без толку. Ни души кругом, нет удачи. А нужна удача! - когда еще сам
Бурундай изволит послать Ульджая в поиск, за зерном для оголодавших коней
тумена? Упустишь свой миг, сотник, после не пеняй...
Но это - после, об этом - потом; смолкнет хурчи, и снова чистое
отделится от грязного, а низкое от высокого, и вернутся чериги к своему
котлу, а сотник к своим заботам...
А пока что певец поет и не хочет умолкать, ликуя в сознании своего
могущества, - пусть кратковременного, зато полного и ни с кем не
разделимого; он не желает молчать! он не может умолкнуть, вновь стать
одним из многих, он тянет мгновения - и голос его ликует.
И вот уже не свистят, не гудят струны: медленный, натужный скрип ползет
к сведенным морозной коркой голым ветвям. Скрип, и трудное дыханье усталых
быков, влачащих повозки, и тихий детский плач, и сдавленная брань
возниц...
- Где надменный народ меркэ? - выкрикивает хурчи.
Холодок возникает внезапно под сердцем Ульджая. Эти звуки странно
знакомы; они напоминают о чем-то забытом и страшном, что случилось еще до
того, как появился отец и склонился над ним, вытирая тряпицей жаркий
лоб... что-то невыносимое ползет в память со струн, такое, что нельзя
помнить, но и не помнить нельзя.
Ульджай видит то, чего не видел никогда:
...караван, ползущий по соленым пескам...
...измученные глаза женщины с ребенком на руках...
...кольцо всадников, сомкнувшееся впереди, там, где ковыль сплетается с
Небом; оно стягивается неторопливо и неотвратимо, и под опущенными
пластинами налобников нет глаз...
...и женщина, уже разрубленная наискось, хлеща кровью на увязанные
тюки, швыряет в траву вопящего мальчишку и кидается вслед, чтобы прикрыть
дитя собой, а безглазый воин, вбок крутанув саблю, достает-таки вихрастую
голову кончиком свистящего острия...
- Нет больше меркитов! - звенит в ушах истошный вопль безглазого; и все
гаснет... лишь скрипит и стонет хур, а руки скованы истомной слабостью, и
нет воли резким взмахом прервать певца; ушла воля - как тогда, когда отец
заставляет глядеть глаза в глаза, выгоняя из души разлад и печаль...
Звонко взлетает голос, и торжествуют безликие убийцы, и войлочным тюком
становится тело, а кожа на лбу делается вдруг чужой и тяжелой: это
наливается бурой кровью, взбухает узкий, почти незаметный шрам, сбегающий
через висок к скуле и исчезающий в уголке рта.
- Где упрямый народ меркэ? - наотмашь хлещет вскрик.
И в полной тишине пронзительно тренькает оборванная струна; хурчи
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг