Русская фантастика / Книжная полка WIN | KOI | DOS | LAT
Предыдущая                         Части                         Следующая
следующего взноса. Велосипед я купил уже в мае сорок первого с рук, на
наличные. Ездить еще  не  умел,  и  повел  своего  коня  под  уздцы  в
Павловск, где жила знакомая девушка. От Ленинграда до Павловска не так
уж и далеко, да и ходок я неплохой, но одно дело идти  одному,  другое
дело -- с велосипедом, на котором не умеешь  ездить.  Вышел  я  ранним
утром, пришел после полудня, и сразу  же,  найдя  в  парке  малолюдное
место, начал осваивать новый для меня вид  транспорта.  Велосипед  был
отличной марки "Дукс", но сильно подержанный, и вскоре от моих учебных
усилий, от падений и наездов на  деревья  у  него  сломалась  передняя
вилка. Я дотащил калеку до дома своей знакомой,  оставил  вело  на  ее
попечение и  уехал  в  Питер.  Погода  той  весной  не  располагала  к
загородным поездкам, да и починить "Дукс" не так-то  просто,  а  потом
началась  война.  Знакомая  эвакуировалась,  а  велосипед  остался   в
Павловске, попал в плен, пропал без вести. Ездить на вело  я  научился
в армии, а хорошо ездить -- в послевоенные годы. Когда на колесах  мне
начали приходить в голову стихотворные строчки, я понял, что  велоезда
теперь для меня такое же натуральное дело, как и ходьба. После "Дукса"
у меня сменилось шесть велосипедов; они уже не ломались, а  старели  и
как бы умирали естественной смертью.
    Парус и велосипед -- вот самые благородные  способы  передвижения.
Ни яхтсмен, ни велосипедист ничем не вредят природе,  не  сосут  кровь
земли -- нефть, не дымят,  не  смердят,  не  шумят,  никому  ничем  не
угрожают. Но яхтсмены куда в лучшем положении,  нежели  велосипедисты:
на морских  путях  действует  джентльменский  кодекс  --  даже  мощные
многотоннажные винтовые суда уступают дорогу  парусникам;  а  на  суше
царит закон  сильного,  велосипедист  на  шоссе  --  самое  бесправное
существо, он прижат к обочине, его только терпят.
    ...По другую  сторону  Среднего,  на  углу  Третьей  линии,  стоит
трехэтажный дом; второй этаж его занимает аптека. Существует она здесь
испокон веков. Когда бабушка  Аня  заболела,  меня  посылали  сюда  за
лекарствами. Ступени каменной лестницы были изрядно стерты (теперь там
уложены новые). Бабушке лекарства не помогли, она умерла в  1927  году
в Узловой  больнице.  Комнатка  ее  долго  пустовала.  Мы   с   братом
повадились рыться там в ящиках туалетного стола. Чего в них только  не
было! Множество визитных карточек с именами, нам незнакомыми; замшевые
мешочки  со  всевозможными  пуговицами,  и  дамскими  и  мужскими   --
военными, с двуглавым  орлом;  пластинки  китового  уса  от  корсетов;
колоды  карт  с  самыми  разными  рубашками  (бабушка  любила  вист  и
пасьянсы); флакончики с нюхательной солью от головной боли;  коробочка
с французскими восковыми  спичками-свечками  (чиркни  такую  спичку  о
коробочку -- и она минуты три горит,  как  свечка);  обшитая  бархатом
японская карманная грелка и топливо к ней  --  колбаски  из  ворсистой
рисовой  бумаги,  нафаршированные  угольным  порошком  (две   колбаски
вкладываются в грелку, поджигаются с  конца,  заслоночка  задвигается,
мини-печка кладется в карман пальто, колбаски  тлеют  в  ней  час-два;
опустишь руку в карман -- пальцам тепло); шкатулка  из-под  дедушкиных
орденов, деревянная со стеклянным верхом (под стеклом натянута  канва,
и на ней бисером вытканы те ордена, что имел дедушка);  набор  больших
корабельных игл (для сшивания парусов) -- память о дедушкиной юности.
    ...В том доме по Среднему  между  Третьей  и  Пятой  линиями,  где
теперь продаются телевизоры и приемники, в тридцатые и сороковые  годы
располагался парфюмерный магазин (вывеска -- выпуклые золотые буквы на
голубом фоне: ТЭЖЭ); из дверей тянуло благовониями и  запахом  зубного
порошка --  мятой;  зубные  пасты  появились  позже.  Но  до  ТЭЖЭ,  в
двадцатые годы, здесь была лавка  валяной  обуви.  В  валенках  ходили
многие горожане окраинных районов, ведь снега в городе хватало. Не раз
мы с братом, выйдя из дома с лыжами,  надевали  их  возле  подъезда  и
бежали по снежной  мостовой  до  Большой  Невы,  а  там,  у  сфинксов,
скатывались на покрытый сугробами невский лед и направлялись в сторону
Дворцового моста.  Вся  река  была  разлинована  лыжнями,  и  школьные
занятия по лыжам тоже происходили на Неве. Полыний не было  даже  ниже
моста Лейтенанта Шмидта -- там, где  теперь  вода  порой  и  вовсе  не
замерзает. Когда я один  шел  на  своих  стареньких  "телемарках"  под
мостовым пролетом, мною каждый раз  овладевало  сознание  необычности,
странности  жизни.  Над  головой   --   крашенные   суриком   железные
конструкции; гудит, взбираясь на мост, незримый трамвай, цокают копыта
невидимых ломовиков, -- и почему-то именно здесь понимаешь вполне, что
ты идешь над глубиной, и что все это, вместе взятое, -- чудо: и  мост,
и трамвай, и лед, и текущая под ним Нева, да и ты сам. На  меня  валом
накатывалась  радость,  и  потом  на  весь  день  оставалось  ощущение
спокойного счастья.
    ...На углу Пятой линии -- баня. Иногда  я  ходил  туда  с  братом,
иногда -- один. Одному мне больше нравилось: Толя считал, что  главное
в бане -- это мыться, я же любил там греться.
    Вот мать вручает мне чистое белье, мочалку, кусок мраморного  мыла
и гривенник.
    -- Ради бога, следи, чтоб у тебя не украли  пальто!--  напутствует
она меня, и приводит французскую поговорку, которая в переводе  звучит
так: воров делают плохие замки.
    Но замков, как таковых, в десятикопеечном, самом  дешевом,  классе
не водится,  шкафчиков  там  нет.  Вместе   с   другими   посетителями
раздеваюсь на широкой коричневой скамье, и, расстелив пальто, кладу на
него одежду и обувь и, связав неуклюжий тюк, перепоясываю его  брючным
ремнем. Этот узел сдаю банщику; он стоит за барьером,  позади  банщика
вся стена до самого потолка разделена на квадратные  открытые  ячейки;
к его услугам -- лестница-стремянка и  шест  с  крюком,  вроде  как  у
погонщика гусей. Водворив мой тюк в один из отсеков,  он  вручает  мне
номерок, и я топаю в парилку. Забравшись на полок, сижу и греюсь, пока
от жары не закружится голова. Потом иду в мыльню. Там шумно и  весело.
Некоторые не только моются сами, но и стирают  рубахи  и  подштанники,
хотя на стене висят дощечки,  на  которых  написано,  что  это  строго
воспрещается;  в  те  годы  многие  холостяки  использовали  баню  как
прачечную.  Попросив  кого-нибудь  потереть  спину  и  затем   наскоро
ополоснувшись из шайки, я  снова  направляюсь  в  парилку,  в  райскую
теплынь. Да, в бане хорошо! И чего там только не наслышишься!  Однажды
мне тер спину какой-то пожилой дяденька, и  я  заметил,  что  трет  он
как-то не так, как другие. Оказалось, он левша. Это из-за того, сказал
он мне, что, когда он был младенцем, мать начала кормить его  с  левой
груди. Еще он сообщил, что в царское  время  левша  не  мог  стать  ни
монахом, ни священником, -- зато всем известно, что левшу  даже  самая
злая собака никогда не укусит.
    ...На Среднем тогда еще существовал бульвар, тянувшийся  от  Пятой
до Шестой линии; срыли его в конце двадцатых годов.  Он  был  довольно
широким, и трамваи из-за него шли почти вплотную к тротуару.  То  было
место весьма оживленное: зимой -- всегда множество детей на  салазках,
мальчишки бегают на коньках-"снегурках",  прикрученных  веревочками  к
валенкам; перед рождеством здесь продавали елки.
    В те годы на улицах было  меньше  движения  --  и  больше  зрелищ,
особенно летом. На бульваре выступали бродячие фокусники,  а  два  или
три года подряд часто можно было видеть  цыган  с  ручными  медведями.
Ученые звери показывали, как девки горох воруют, как солдат в  карауле
стоит и как старичок мух отгоняет. Было одно лето, когда этих медведей
так много развелось, что они уже мало кого удивляли; несколько девочек
и ребят стоит вокруг цыгана с мишкой,  а  взрослые  мимо  проходят.  В
газетах появились письма  читателей  с  протестами  против  медвежьего
засилья, и вскоре цыгане со своими питомцами  куда-то  откочевали,  --
либо печатное слово подействовало, либо представления перестали давать
сборы.
    ...На этом участке Среднего, во флигеле  многоэтажного  дома,  жил
мой друг Борька. Он учился в 217-й школе (бывш. Мая) на  Четырнадцатой
линии, познакомились мы с ним на бульваре и быстро сдружились. Я часто
бывал у него дома, в большой сырой квартире. В прихожей там висело  на
балочке семь колоколов разной величины;  самый  крупный  --  с  голову
взрослого человека. Не знаю, когда и почему колокола попали в Борькино
жилище;  кажется,  они  имели  некоторое  касательство   к   семейству
Римских-Корсаковых, с которыми семья Бориса  была  в  родстве.  Иногда
Борька поднимал трезвон -- и тотчас же в прихожую являлась  его  мать,
Елизавета  Александровна,  полная,   добрая,   удивительно   спокойная
женщина,  и  просила  его   прекратить   концерт;   с   подобными   же
требованиями,   выраженными   в   более   жесткой   форме,   прибегали
рассерженные жильцы из верхних квартир. Колокола давали звон красивый,
но очень  уж  гулкий;  казалось,  весь  дом  превращается  в  колокол,
раскачивается и вибрирует.
    В гостиной стоял  огромный  книжный  шкаф.  Часть  книг  Елизавета
Александровна продала, а на пустовавших полках  Борька  разложил  свою
"коллекцию минералов", -- по-моему, то были обыкновенные булыжники. Он
хотел стать геологом -- и стал им в дальнейшем. Но проработал недолго:
погиб на Ленинградском фронте зимой 1941 года. Погибла в блокаду и вся
его семья:   мать,    сестра    и    дальняя    родственница,    тихая
старушка-приживалка Александра Федоровна, которую Борис звал Керенским
из-за ее имени-отчества.
    С Борисом я впервые в жизни напился, когда встречал  у  него  дома
Новый,  1929  год.  Мы  купили  две  бутылки   алкогольного   меда   и
тайком-тишком стали пробовать  его  в  маленькой  комнатке,  той,  что
справа от прихожей.  Помню,  все  стены  там  были  вплотную  увешаны,
прямо-таки  облицованы  рисованными  и   фотографическими   портретами
Борькиных предков, а на столе маячила бронзовая  лампа  в  виде  голой
женщины, -- одной рукой она держит  абажур,  другой  прикрывает  стыд.
Опорожнив первую бутылку, мы вышли во двор. Я был в полном разуме,  но
захотелось изобразить пьяного; начал шататься, запел похабную песню  и
пнул ногой высокий штабель  дров.  Немедленно  последовало  возмездие:
поленница рассыпалась, и одно полено ударило меня в лоб. Тут-то у меня
и взаправду зашумело  в  голове.  Борька  отвел  меня  к  себе  домой,
приложил к моему лбу  мокрое  полотенце,  и  затем  мы  выпили  вторую
бутылку. Голова на следующий день болела адски -- то ли от полена,  то
ли от алкогольного меда.
    Должен  сознаться,  то  была  не  первая   моя   выпивка.   Будучи
юрисконсультом, дядя Костя вел судебные дела некоторых нэпманов; время
от времени он, для поддержания престижа, устраивал суаре, приглашая на
них "нужных людей". Когда, бывало, поздно вечером жена его и Елизавета
Николаевна относили на кухню грязные тарелки, пустые бокалы и бутылки,
я, выждав, когда женщины вернутся в комнаты, прокрадывался  на  кухню.
Недоеденные пирожные и сочные огрызки яблок и  груш  выглядели  весьма
соблазнительно, однако к ним я не притрагивался, -- но  отнюдь  не  из
брезгливости: зная, что дядя Костя недолюбливает меня, я не хотел даже
втайне от него трогать объедки его  гостей.  Однако  на  спиртное  эта
гордыня почему-то не распространялась. Схватив бокал, я сливал в  него
опивки из рюмок и остатки со дна бутылок...  Мадера  "Красная  лента",
"Эриванская горькая",  коньяк  "Ласточка"  винтреста  "Конкордия"  (на
этикетке -- ряды бочек, и между ними летит птица), длинношеие  бутылки
из-под рислинга... Когда набиралось с полбокала, я  заглатывал  жгучую
смесь и бежал обратно в свою комнату. Самое странное, что  меня  никто
ни разу не застукал за этим подоночным занятием. Со  временем  тяга  к
чужим опивкам сошла у меня на нет. Но не к алкоголю  как  таковому:  в
жизни своей помню периоды, когда пил больше, чем надо. Пьяницы из меня
не вышло, но подозреваю, что "моральная стойкость" здесь ни  при  чем:
просто у меня очень трудное похмелье, с очень тяжелой  головой  и  еще
более тяжелыми мыслями, и я страшусь этого состояния.
    С памятью о Борисе связаны первые прорывы за пределы Васильевского
острова, первые блуждания по городу, превратившиеся для меня  потом  в
пожизненно-прочную и, как я склонен думать, счастливую привычку.  Одно
время мы повадились ходить на вокзалы и на привокзальные пути.  Больше
всего занимали нас паровозы. Часами могли  мы  глазеть  на  маневровых
"овечек", на небольшие и  очень  распространенные  тогда  пассажирские
паровозы серии  "Н",  на  мощные  "С"  и  "М",  на  огромные  грузовые
локомотивы "Э". Иногда мы даже осмеливались  забираться  на  подножки;
машинисты, видя, что мы не озоруем, а всерьез интересуемся,  не  гнали
нас. Порой мы  забредали  на  самые  далекие  городские  окраины,  где
тянулись заводские заборы и закопченные краснокирпичные  корпуса,  где
улицу то и дело пересекали  рельсы  заводских  узкоколеек.  Эти  места
чем-то брали меня за душу -- а чем, словесно выразить я тогда не  смог
бы. Но уже начинал  понимать,  что,  кроме  красоты  природы,  красоты
дворцов, храмов и жилых строений, есть еще и  красота  индустриальная,
красота ничем не приукрашенных стен и голых металлических конструкций.
    Нашлявшись  и  наглядевшись,  мы  часто  возвращались   домой   на
трамвайной колбасе; ныне этот бесплатный и не совсем безопасный способ
передвижения забыт совершенно, да и технически неосуществим,  а  в  те
годы им пользовались не только мальчишки, но и некоторые взрослые.
    Иногда мы предпринимали походы и за черту города. Не  забыть,  как
однажды летом отправились пешком в Раздельную  (так  называлась  тогда
станция Лисий Нос). Шоссе пролегало через Новую  Деревню,  на  окраине
которой в полях стояли  цыганские  кибитки,  паслись  кони,  резвилось
множество таборных ребятишек. Жили цыгане совершенно  открытым  бытом;
мне запомнилось, что у  них  много  перин,  одеял,  подушек  и  медных
самоваров. Жизнь их показалась мне завидной и беспечной, --  наверное,
сквозь призму нэповской цыганщины, которой я  наслушался.  Романсов  и
песен  о  вольной  цыганской  жизни  ходило  тогда  множество;   самым
популярным, пожалуй,  был  романс  "Там  бубна  звон",  он  мне  очень
нравился. Он так начинался:

                Все сметено могучим ураганом,
                И нам с тобой придется кочевать.
                Уйдем, мой друг, уйдем в шатры к цыганам,
                Там не умеют долго горевать...

    Когда мы шли  по  набережной  Невки  мимо  буддийской  пагоды,  то
увидели, что дверь в нее приоткрыта, и решили заглянуть в таинственное
капище. Сразу же за дверью на полу метлахскими плитками было  выложено
что-то вроде свастики, и это нас удивило  несказанно.  К  нам  подошел
человек азиатского вида  с  загадочно-добрым  лицом,  одетый  в  нечто
светлое, свободно сидящее на теле, льняное; кроме него и  нас,  никого
в храме не было. Он заговорил на ломаном русском языке, и из его  слов
мы поняли, что можем осмотреть храм; и Бориса  и  меня  поразило,  что
монах не гонит нас, шкетов, а, наоборот, относится к нам с  уважением,
словно ко взрослым. Он повел нас  в  середину  зала,  где  возвышалась
гигантская статуя Будды; со стен свисали шелковые полотнища --  белые,
розоватые, блекло-желтые; пахло чем-то  пряным,  какими-то  восточными
куреньями. Нам неловко было долго разглядывать и разнюхивать все  это,
-- казалось, что тибетец может сменить милость на гнев и шугануть  нас
из пагоды. Но когда мы  пошли  к  выходу,  он  улыбнулся  и  с  каждым
попрощался за руку.
    Молча, вспоминая все увиденное, шагали мы в сторону  Лахты;  шутка
ли, у Будды в гостях побывали! И вдруг  в  моей  памяти  всплыла  одна
подробность: на тыльной стороне ладони монаха -- не то  ранка,  не  то
болячка. А что,  если  это  проказа?!  Тогда,  значит,  мы  с  Борькой
заразились... В пагоду эту, наверное, потому никто и не ходит,  что  у
дверей ее дежурит прокаженный... Эта догадка охватила меня, как пожар,
выжигая все остальные мысли. На подходе к  мосту,  что  у  Лахтинского
разлива, я решил поделиться своими  опасениями  с  другом,  в  надежде
услышать от него что-то обнадеживающее. Но я не успел  этого  сделать.
Борис первым обратился ко мне:
    -- Вадь, а ты заметил, что у него на руке?
    -- У кого "у него"? -- спросил я, будто  не  понимая;  теперь  мне
хотелось отдалить выяснение этого вопроса.
    -- Будто не знаешь! У буддиста этого -- вот у кого!.. Ведь у  него
проказа!
    То, что мы оба, не сговариваясь, пришли к такому ужасному  выводу,
казалось, на все сто подтверждало его правильность. Сев у обочины,  мы
начали совещаться. Возвращаться  в  Питер  не  имело  смысла  --  ведь
проказа неизлечима, и медпомощи  никто  нам  не  окажет.  Мы  тоскливо
побрели в сторону Раздельной -- не все  ли  равно  теперь,  куда  путь
держать. Шли унылые, вроде бы уже ослабевшие от болезни. Но у Тынянова
в "Кюхле" есть мудрая строка: "Он израсходовал запас страха  в  пути".
Пока  мы  шагали  до  Раздельной,  мы  устали  бояться,   перебоялись.
По-прежнему подозревая себя в том, что подцепили страшную болезнь,  мы
все же выкупались в море, повалялись на пляже; страх, достигнув своего

Предыдущая Части Следующая


Купить фантастическую книгу тем, кто живет за границей.
(США, Европа $3 за первую и 0.5$ за последующие книги.)
Всего в магазине - более 7500 книг.

Русская фантастика >> Книжная полка | Премии | Новости (Oldnews Курьер) | Писатели | Фэндом | Голосования | Календарь | Ссылки | Фотографии | Форумы | Рисунки | Интервью | XIX | Журналы => Если | Звездная Дорога | Книжное обозрение Конференции => Интерпресскон (Премия) | Звездный мост | Странник

Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг