Случается и так, что первая строчка, с которой все началось, на
которую "накрутилось" все стихотворение, выпадает из стихов в процессе
работы над ними. Строчка умирает, как библейское зерно, давшее всходы:
умирает, рождая.
Должно быть, именно потому, что улица помогает мне в работе, я
люблю бродить по городу, а больше всего -- по Васильевскому острову;
самые лучшие мысли приходят мне именно там. Уже больше двадцати лет
прошло с того дня, когда я перекочевал на Петроградскую сторону, но
по-прежнему все свои пространственные и временные отсчеты
подсознательно веду от Васильевского; он для меня, как в детстве и как
в юности, -- пуп земли и центр мироздания.
А вот стихов о Васином острове у меня почти что и нет, -- те же
немногие, что посвящены ему, не слишком-то удачны. Быть может, поэзии
противопоказано слишком отчетливое видение того, о чем пишешь?
36. ПРЕДМЕТЫ ВТОРОСТЕПЕННЫЕ
К осени 1924 года мать определила меня в 215-ю трудовую школу, что
помещалась на углу Тринадцатой линии и Большого проспекта в здании
бывшего Елизаветинского института благородных девиц. Были школы,
расположенные ближе к нашему дому, но в старших классах 215-й учились
в то время мои двоюродные сестра и брат, и учились хорошо; мать
надеялась, что их пример подействует на меня вдохновляюще и что моя
совесть не позволит мне быть последним учеником в той школе, где они
одни из первых по успеваемости. Увы, совесть моя, по выражению
бабушки, была гуттаперчевая, растяжимая (безразмерная, как сказали бы
сейчас), и учился я без должного тщания. Правда, вскоре я, как-то
незаметно для самого себя, стал писать грамотно, и учительница родного
языка даже начала ставить меня в пример другим, но произошел этот
сдвиг не из-за освоения правил грамматики (я и до сих пор слаб в них),
а благодаря обильному приватному чтению.
Обладая недурной памятью, я невольно понахватал из книг много
всяких поверхностных сведений и потому хорошо отвечал на тесты. Тесты
с самыми разнообразными, но тоже довольно поверхностными вопросами
давались тогда в школе весьма часто; ученики заполняли их в классе, а
школьные учителя и представители из РОНО засекали время -- кто быстрее
заполнит. Я отвечал быстро и оставлял мало пробелов. Однажды меня
вызвали в учительскую и стали не то расспрашивать, не то допрашивать,
не разузнал ли я где-нибудь заранее все вопросы и ответы; очень уж
скоропалительно и удачно я отвечаю, что никак не соответствует моим
скудным учебным успехам. Знать загодя содержание печатных тестов я,
разумеется, не мог, но строгая тетенька-педолог из РОНО осталась,
кажется, при убеждении, что я мошенничаю.
Кроме этой тестомании была одно время и анкетомания; нам частенько
стали давать анкеты для заполнения их дома; анкетки для нас
составлялись небольшие, упрощенные, детские. В одной, между прочим,
спрашивалось: "Сколько лет твоей матери?" Я почему-то над этим
вопросом никогда не задумывался, и теперь спросил:
-- Мама, а сколько тебе лет?
-- Уже двадцать годочков миновало! -- ответила она.
Я так и написал, что матери двадцать лет. Все люди старше
шестнадцати-восемнадцати казались мне тогда людьми солидного возраста,
и я не сообразил, что горожу нелепицу. На следующий день все, кто
заполнил анкетки, сдали их учительнице; та бегло просмотрела их и
начала урок родного языка. Когда послышался звонок на перемену, она
велела мне подойти к ее столу и ткнула вставочкой в мою анкетку, в ту
графу, где был мой ответ о возрасте матери, и строго спросила, зачем
я шутки шучу -- ведь анкету составляли серьезные люди. Однако когда из
моего объяснения она поняла, что я сделал это без умысла, она
заулыбалась и легонько постучала согнутым указательным пальцем по
моему лбу, а затем по столу и отпустила с миром.
Позже, когда мне было лет тринадцать, дали в школе анкету
посложнее: в ней был вопрос о соцпроисхождении. Я посоветовался с
матерью, как тут отвечать, и она приказала написать так, как есть, --
из дворян. При этом она привела какую-то восточную, кажется, пословицу
о том, что одна неправда всегда влечет за собой другую и что песчинка
лжи может вырасти в большой камень, который швырнут в голову лжеца. К
этому она добавила то, что уже не раз мне внушала: даже неприятная и
невыгодная правда -- легче лжи, ибо правдой делишься с другими, а ложь
таскаешь с собой. Так или иначе, в дальнейшем я тоже всегда писал, что
происхожу из дворян. На судьбе моей это никак не отразилось. Не скажу,
что в жизни моей все шло гладко: я подвергался критическим проработкам
по разным поводам, но по линии моего социального происхождения --
никогда.
Но вернусь к чтению. Читал я тогда очень много -- до одури, до
ряби в глазах. Мать требовала, чтобы я не зачитывался до ночи, но иных
запретов в этом смысле не налагала и дозволяла читать все, что угодно:
она считала, что хороших писателей на свете несравненно больше, нежели
дурных, и что книги хорошие сами переборют в моей голове книги плохие;
если же держать мальчишку в шорах и со стороны определять для него,
что можно ему читать, а чего нельзя, то у него может пропасть интерес
к печатному слову и вырастет из него тупица.
Круг моего чтения в те годы складывался из тех книг, которые я
брал в школьной библиотеке, из тех, которые я выклянчивал на время у
двоюродных сестры и брата, и из тех, что взрослые брали в библиотеке
и у своих знакомых. Все вместе это составляло некий немыслимый
литературный "ерш": проглотив "Княжну Джаваху" Чарской, я хватался за
"Без черемухи" Пантелеймона Романова; за Фенимором Купером следовали
"Записки горничной" Октава Мирбо или "Узывы плоти" Оливии Уэдсли, --
все взрослые читали тогда ее многочисленные романы; Жюля Верна сменял
Гоголь, а за ним следовал "Пол и характер" Отто Вейнигера; прочитав
"Атлантиду" Пьера Бенуа, я принимался за Мельникова-Печерского, за ним
следовали "Сказки Шехерезады", "Баскервильская собака" Конан-Дойля,
"Ключи счастья" Вербицкой, "Всадник без головы" Майн Рида, "Копи царя
Соломона" Райдера Хаггарда, "Дом без ключа" Берроуза, "Венера в мехах"
Захер-Мазоха (роман о половых извращенцах), комплект детского журнала
"Жаворонок" за 1913 год, комплект мистико-оккультного журнала, "Почерк
и личность" Зуева-Инсарова, "Маленький лорд Фаунтлерой" Бёрнетт,
литературная хрестоматия "Ясное утро"...
Многого из того, что я читал, я не понимал или перетолковывал для
себя очень по-глупому, -- и все равно читал, читал, читал. Тяга к
поэзии года на два замерла во мне, подавленная обилием читаемой прозы.
Быть может, это и тем объяснялось, что все кругом читали прозу;
насколько я помню, стихами, кроме матери, никто особенно не
интересовался -- ни среди взрослых, ни среди товарищей по школе и
двору. Сейчас людей, любящих поэзию, стало в нашей стране несравненно
больше, нежели в двадцатые годы. Интерес к ней нарастал вроде бы
постепенно, но в этой постепенности были свои заминки и свои рывки.
Лет семнадцать тому назад никто не предполагал, что группа молодых
поэтов (наиболее самобытные из них -- Евтушенко и Вознесенский) столь
быстро и целеустремленно войдет в нашу поэзию и изменит расстановку
поэтических сил. Конечно, этим поэтам помогло время, но ведь и они
помогли времени. К стихам их можно относиться так или эдак -- это дело
вкуса, но теперь уже вполне ясно, что эти молодые поэты послужили как
бы неким бродильным началом, что они подняли интерес к поэзии вообще.
И вот перед лицом массового читателя яснее стало видно, кто чего стоит
и кто на чем стоит. Это пошло на пользу поэзии в целом. Новых поэтов
некоторые литераторы солидного возраста поначалу встретили не очень
приязненно, я же думаю, что тем, кто работает в поэзии всерьез,
молодые таланты не угрожают и не лишают их места под солнцем. Молодых
надо уважать. Это не значит, что им надо подражать, накладывая грим на
свои морщинь: и впадая в сюсюкающее новаторство. Один умный француз
сказал, что лучший способ идти в ногу со временем -- это всегда
оставаться самим собой.
Надо сказать, что традиционный стих тоже не стоит на месте. Это
скорее некое обобщающее понятие, нежели точный термин. Множество
поэтов работает в так называемой классической манере -- и все это
поэты разные, и пишут они по-разному. Русская поэзия от Тредиаковского
до наших дней накопила такой огромный опыт, что из этого
стройматериала можно строить и словесные хижины, и дворцы, и доходные
жилые дома, и доты, и ультрасовременные здания. Где проходит грань
между традиционностью и новаторством? Незыблема ли эта грань? Все
время происходит диффузия. Стоит вступить в литературу талантливому
молодому поэту, несущему нечто новое, -- и он немедленно включается в
этот процесс. Через какое-то время то лучшее, новаторское, что он
сделал, входит в поэзию, рассасывается по ее капиллярам, становится
традицией. Подлинное новаторство всегда несет в себе зародыш традиции.
Какие стихи в нашем торопливом, напичканном событиями и эмоциями
веке могут отложиться в памяти читателя, противостоя забвенью?
Очевидно, такие, которые помогут читателю или слушателю,
задумывающемуся над сутью быстротекущих дней, полнее понять мир и свое
место в нем, -- то есть такие, в которых и сам автор думает о сути
вещей и явлений, а не просто иллюстрирует их. Короче говоря, не те
стихи, в которых поэт упаковывает мир в еще одну, пусть даже в очень
современную, яркую, хрустящую целлофаном оболочку, -- а те стихи, где
он тщательно снимает оболочки с сути вещей, даже рискуя обнаружить под
ними банальные истины.
На этот путь поэзию тактично, но настойчиво подталкивает читатель,
который ищет в ней того, чего не дает сейчас, на мой взгляд, проза.
По-видимому, проза, в связи с убыстрившимся темпом жизни, несмотря на
все свои достоинства, не успевает "срабатывать" и не дает обобщающих
произведений. Поэзия же, в силу своей мобильности (не путать с
фельетонностью!), успевает давать какие-то формулы, которые помогают
читателю ориентироваться в океане событий и в житейском море. Надо
полагать, что такое преобладание поэзии над прозой -- дело временное,
и в закон возводить его нельзя.
Но вернусь на Тринадцатую линию.
Школы там давно нет; лет пятнадцать назад она действовала, только
под другим номером, теперь же обширное ее помещение занято каким-то
учреждением. Но здание стоит, как стояло. Длинное, трехэтажное,
типично петербургское строение; в нем есть нечто
казарменно-величественное. Оно и на самом деле большое, а тогда
казалось мне огромным, особенно внутри. Одно его крыло, выходящее
окнами во двор, занимал в те годы интернат, -- спальни интернатских
девочек и ребят помещались в бывших дортуарах благородных девиц;
нижний этаж этого крыла состоял весь из маленьких комнаток --
"музыкальных селюлек"; говорили, что в них елизаветинки упражнялись в
музыке и пении и что прежде в каждой такой селюльке стояло по роялю;
при мне никаких инструментов там уже не имелось. Школьные коридоры
поражали широтой и простором, напоминая скорее залы, но было и
несколько залов как таковых, -- гимнастический, со шведскими стенками,
брусьями и двумя "кобылами", зал для собраний -- бывший церковный, зал
без названия, "зал с тамбуром" -- посреди этого зала начиналась
лестница, ведущая в нижний этаж, и над входом на ту лестницу высилась
странная, непонятного назначения будка из светло-желтого лакированного
дерева -- тамбур. За тамбуром из этого зала ответвлялся коридор, по
левую сторону которого находился "Б" параллельный, куда я был
зачислен; в те годы классы первой ступени имели не цифровые, а
буквенные обозначения, от А до Д, и старшие ученики насмешливо звали
младших "ашками" и "бэшками".
Если в Старой Руссе в школу я ходил как на муку мученскую, то к
215-й привык сразу и посещал ее с охотой. Может быть, дело тут было в
составе класса, в соучениках, с которыми я быстро нашел общий язык, а
быть может, это тем объяснялось, что школа эта не зря славилась своим
педагогическим персоналом, умелым и опытным. Некоторые ее
преподаватели были известны на весь Васильевский остров, например
Соснин, учитель литературы в классах второй ступени; на его уроки
приходили иногда ученики из других школ, хотя требователен он был
чрезвычайно, и про него даже песенку сложили, которая так начиналась:
"Борис Дмитриевич Соснин -- довольно строгий господин!" Хорошо
поставлено было во второй ступени изучение математики и физики, --
школа имела радиотехнический уклон, и шефствовал над ней завод имени
Козицкого. Ребята из старших классов проходили практику в цехах этого
завода, и выпускникам 215-й предоставлялось право поступать туда на
работу, минуя Биржу труда; по тому времени -- льгота немалая, если
учесть безработицу. Помню, девушки и юноши, проходившие
производственную практику, и на школьные занятия горделиво являлись в
синих рабочих спецовках, и у каждого из нагрудного кармана торчали
желтая линеечка и штангенциркуль; девушки носили кепки, лихо заламывая
козырьки. В школе устраивали "вечера смычки", на которые приходило
много молодых рабочих; школьный драмкружок "Синяя блуза" показывал им
свои постановки. Связь с производством, заводской труд воспринимались
тогда возвышенно, романтически. Позже эта индустриальная романтика
коснулась и меня.
Как это ни странно, от первых трех лет обучения в этой школе самые
отчетливые воспоминания остались у меня не о главных предметах и
преподавателях, а о второстепенных. Очень хорошо помню уроки
гимнастики (словечка "физкультура" еще не употребляли), которые вел
учитель по прозвищу Сметана -- высокий пожилой человек скандинавского
вида, с идеальной выправкой, с густыми, длинными и совершенно белыми
волосами. Он всем поголовно ставил только высшую отметку "хор.", но
порой любил уязвить ребят обидным словцом. Я неплохо бегал, но в
занятиях на снарядах был неуклюж, и однажды он мне сказал:
-- Ты, Шефнер, своими изящными движениями напоминаешь мне осиновое
бревно!
Когда начинался урок, Сметана первым делом разделял класс на две
группы -- на девочек и мальчиков; девочки, одетые в полосатые футболки
и синие шаровары (трусики носить им не полагалось, считалось
неприличным), занимались в другом конце зала, и им Сметана никогда
замечаний не делал и давал до нелепости легкие упражнения. Шел слух,
что до революции он преподавал в каком-то кадетском корпусе и, кроме
того, играл в теннис с князем Юсуповым и даже с членами царской
фамилии. Ранней осенью и весной, если не шел дождь, Сметана выводил
нас на широкий школьный двор и, позанимавшись с нами минут пятнадцать
-- двадцать, объявлял:
-- А теперь каждый может беситься на свой манер!
Тут мы, ребята, сломя голову бежали в конец двора -- там высились
старые клены, а дальше тянулись длинные штабеля двухметровых дров. Мы
бегали по поленницам, перескакивали с одной на другую, играли в
пятнашки, боролись, сталкивали друг друга вниз и возвращались на
следующий урок в синяках и царапинах. Эта гимнастика нам очень
нравилась.
Уроки ручного труда в младших классах вела толстая, добрейшая
немка Ирма Иоганновна, в просторечии -- Ширма; так ребята прозвали
Ирму за ее габариты. Под ее руководством "бэшки" клеили какие-то
коробочки, домики и лепили из глины фигурки зверей. Тех учеников,
которые ленились клеить и не умели ничего лепить, Ширма к труду не
понуждала, только называла их "фаулями" (лентяями), а иных и
"гроссфаулями", что означало высшую степень лентяйства. Обычно она,
когда начинался урок, сажала за отдельный стол целый выводок фаулей (в
их числе был и я) и давала им альбом, на обложке которого в овале,
обвитом незабудками, красовалась такса с четырьмя щенками; взяв с нас
обещание, что мы не порвем и не запачкаем ни единой странички, она
оставляла нас в покое. Мы принимались рассматривать красочные
изображения кошек и собак -- их было множество, и все они были самых
разных пород, возрастов и размеров. Порой Ширма, покинув трудолюбцев,
подсаживалась к нам и рассказывала всякие истории о животных,
населявших эту толстую книгу. Особенно ласково говорила она о
сенбернаре, который за двенадцать лет своей жизни спас в горах
Швейцарии сорок заблудившихся, замерзающих путников; со страницы
альбома на нас глядел огромный, добрый, умный пес.
-- Дети, этот собака не был ленив! -- торжественно-наставительно
заканчивала свою речь Ширма.
Только раз мы видели ее рассерженной, -- это когда кто-то из ребят
вылепил из глины некое подобие человека и весьма явственно и даже
преувеличенно обозначил его принадлежность к мужскому полу. Ширма
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг