Глава двенадцатая
Личность его была подобна слоеному пирогу. Сверху возлежал он, Аркадий
Винокур, подавляя массой своего подсознания всех, кто пытался время от
времени прорваться к свету и заявить о себе. Этими всеми тоже был он сам,
но моложе, будто временные слои отпечатались в пространственно–временной
структуре, вязкой, как сироп, и скользкой наощупь. Его многочисленные «я»
жили своей жизнью и даже пытались общаться друг с другом, но у них это
плохо получалось. Он все понимал, но не мог вмешаться в игру собственной
памяти, отделенной от него и существовавшей вместе с другими мысленными
структурами, которые он тоже видел, но уже не мог понять и потому
разгребал, как прелые листья в осеннем лесу, не пытаясь поднять и поднести
к глазам.
Память жила отдельно от него, обладала собственной энергией, и это
поражало. Он, такой, каким был десять лет назад, шевельнулся и напомнил о
том, что не следовало восьмого июля шестьдесят четвертого года
расставаться с Бертой. Ну, разлюбил. Ну, убоялся гнева Алены, а потом и
вовсе выбросил из головы эту влюбленную в него девочку. Он потерял ее
тогда из виду, потому что, изгнанная, она гордо исчезла куда–то, как могут
исчезать из реальности лишь смертельно обиженные женщины, если они не
подвержены жажде мести. А теперь он понял, что Берта уехала из столицы в
Казань и там жила все эти годы, помня о временах, когда ее – так ей
казалось! – любили, потому что настоящей любви в ее жизни не случалось ни
потом, ни раньше, да и тогда не было тоже, она придумала любовь Аркадия,
она ее нарисовала себе яркими красками, а когда краски выцвели и осыпались
(слишком быстро для настоящего чувства), Берта все–таки сохранила
нарисованную ею картину в своем сознании...
И был еще другой Аркадий – тринадцатилетней давности. Он учился в
юридическом колледже и не делал в те годы ровно ничего примечательного, он
даже и в собственной памяти почти не сохранился – так, обрывки какие–то,
не стоившие внимания, – но почему–то жил своей жизнью в одном из слоев
этого странного пирога и даже пытался (без успеха, конечно) вырваться из
собственного, для него созданного, слоя в другие, где жил более
привлекательной и разнообразной жизнью, тоже, впрочем, ушедшей в
невозвратимое прошлое.
Аркадий понял, что если станет разглядывать собственные жизненные слои,
продолжавшие альтернативное существование, то никогда не сделает того,
ради чего погрузился в эту бочку воспоминаний. И тогда, перестав видеть
память и не отзываясь на уколы подсознательных инстинктов, он (это уже был
не Аркадий, но и никем иным он пока тоже не был) сначала понял, потом
ощутил и наконец увидел еще одного человека, который тоже был им самим, но
в то же время другим, как может быть одновременно собой и другим электрон,
мечущийся в защищенной, казалось бы, от внешнего мира, атомной оболочке.
– Ну вот, – сказал тот, другой, – ты наконец–то приходишь в себя.
– Я теряю себя, – сказал Аркадий, и это было действительно так.
– Не очень–то ты себе был нужен, – хмыкнул тот, другой, – если потерял
себя так легко.
– Легко? Ты чуть не убил меня! – возмутился Аркадий.
– Смерть – рождение, – философски отозвался тот, другой, и Аркадий не стал
отвечать; какой смысл имело спорить о том, что истиной заведомо не
являлось?
Мир приобрел наконец вещественные формы, а тот, другой, чей голос был
теперь легко узнаваем, хотя Аркадий никогда не слышал его прежде, предстал
перед его глазами в том виде, в каком его хотело видеть подсознание.
Генрих Натанович Подольский.
Таким он был в момент смерти – глаза навыкате, пальцы судорожно сжаты.
Странно: только глаза, только пальцы, а впечатление было таким, будто этот
человек не только реален, но еще и одет так, как был одет в ту ночь. Во
что? Аркадий почему–то не помнил, хотя уж эту деталь знал наверняка.
– Аркадий, – произнес Подольский, обращаясь к нему почему–то по имени и на
ты, – я не смог довести дело до конца, меня постоянно выбрасывало из того
времени, видимо, потому что раввин не сумел правильно совершить обряд
пульса де–нура, и процесс оказался не стабилизирован. Придется вдвоем. Ты
не против?
Аркадий огляделся вокруг – он хотел увидеть то, что положено было видеть в
таких случаях: черный тоннель, уходящий вдаль, белое жерло и
приближающийся свет. Ничего подобного не было. Собственно, не было ничего,
кроме глаз и рук Подольского, но, поскольку это и был сейчас весь мир, то
многообразие его не имело пределов. Аркадий содрогнулся при мысли о том,
что именно этот мир – мир Подольского – станет его миром до скончания
времен.
– Ты не против? – повторил Генрих Натанович, хотя на самом деле повторил
не он; мысль отразилась сознанием Аркадия, и, будто в галерее зеркал, так
бы и продолжала отражаться, пересекаясь с собой, пока Аркадий не дал бы
однозначный мысленный ответ и не прекратил физический процесс, не имевший
аналога в земной реальности.
– Я не против, – сказал Аркадий.
Мир изменился сразу.