Часть Вторая. Хождение За Три Мира
Эксперимент
Нам мало всего шара земного,
нам мало определенного времени,
У меня будут тысячи шаров земных
и все время.
Уолт Уитмен. «Песня радостей»
Но, глядя в даль с ее миражем сизым,
Как высшую хочу я благодать –
Одним глазком взглянуть на коммунизм!..
Илья Сельвинский. «Сонет»
Заргарьян заехал за мной утром, когда Ольга еще не ушла на работу. Мы
оба встали раньше, как всегда бывало, когда кто–то из нас уезжал в отпуск
или в командировку. Но ощущение необычности, непохожести этого утра на все
предыдущие туманило и окна, и небо, и душу. Мы умышленно не говорили о
предстоящем, привычно перебрасываясь стертыми пятачками междометий и
восклицаний. Я все искал пропавшую куда–то зубную щетку, а Ольга никак не
могла добиться надлежащей температуры воды от душевого смесителя.
– То горячо, то холодно. Подкрути.
Я подкручивал, но у меня тоже не получалось.
– Волнуешься?
– Ни капельки.
– А я боюсь.
– Ну и зря. Ничего же не случилось тогда. Просидел два часа в кресле, и
все. Заснул и проснулся. Даже голова потом не болела.
– Ты же знаешь, что сейчас – это не два часа. Может быть, десять; может
быть, сутки. Опыт длительный. Даже не понимаю, как его разрешили.
– Если разрешили – значит, все в порядке. Можешь не сомневаться.
– А я сомневаюсь. – Голос ее зазвенел на высокой ноте. – Прежде всего,
как врач сомневаюсь. Сутки без сознания. Без врача...
– Почему без врача? – перебил я ее. – У Заргарьяна, помимо его
специального, и медицинское образование. И датчиков до черта. Все под
контролем: и давление, и сердце, и дыхание. Чего же еще?
У нее подозрительно заблестели глаза.
– Вдруг не вернешься...
– Откуда?
– А ты знаешь откуда? Сам ничего не знаешь. Какое–то перемещающееся
биополе. Миры. Блуждающее сознание. Даже подумать страшно.
– А ты не думай. Летают же люди на самолетах. Тоже страшно, а летают. И
никто не волнуется.
У нее задрожали губы, полотенце выскользнуло из рук и упало на пол. Я
даже обрадовался, что зазвонил телефон и я мог избежать развития опасной
темы.
Звонила Галя. Она хотела заехать к нам, но боялась, что не успеет.
– Заргарьяна еще нет?
– Пока нет. Ждем.
– Как настроение?
– Не бардзо, Ольга плачет.
– Ну и глупо. Я бы радовалась на ее месте: человек на подвиг идет!
– Давай без пафоса, Галка.
– А что? Так и оценят, когда можно будет. Не иначе! Прыжок в будущее.
Даже голова кружится при мысли о такой возможности.
– Почему в будущее? – засмеялся я. Мне захотелось ее подразнить. – А
вдруг в какой–нибудь Юрский период? К птеродактилям!
– Не говори глупостей, – отрезала Галя: Фома неверующий уже превратился
в фанатика. – Это не предполагается.
– Человек предполагает, бог располагает. Ну, скажем, не бог, а случай.
– А ты чему учился на факультете журналистики? Тоже мне марксист!
– Деточка, – взмолился я, – не принуждай меня каяться сейчас в
политических ошибках. Покаюсь по возвращении.
Она рассмеялась, словно речь шла о поездке на дачу.
– Ни пуха ни пера. Привези сувенир.
– Интересно, какой я ей привезу сувенир – коготь птеродактиля или зуб
динозавра? – сказал я Кленову, который уже сидел за нашим утренним кофе.
Я был тронут: он не поленился прийти проводить меня в мое не совсем
обычное путешествие и даже успел успокоить Ольгу. Слезинки в глазах ее
испарились.
– На динозавров поглазеть тоже не вредно, – философически заметил
Кленов. – Организуешь этакое сафари во времени. Большой шум будет.
Я вздохнул.
– Не будет шума, Кленыч. И сафари не будет. Встретимся с тобой
где–нибудь в смежной жизнишке. В кино сходим на «Дитя Монпарнаса». Палинки
опять выпьем. Или цуйки.
– Воображения у тебя нет, – рассердился Кленов. – Не в смежную жизнишку
тебя посылают. Помнишь, что сказал Заргарьян? Вполне возможны миры и с
каким–то другим течением времени. Допустим, оно отстало от нашего. Но не
на миллионы же лет! А вдруг всего на полстолетия? Очнешься, а на улице –
октябрь семнадцатого.
– А если на столетие?
– Тоже не плохо. В «Современник» пойдешь работать. Выходит же у них
какой–нибудь «Современник» с таким направлением? Наверняка. И Чернышевский
за столом сидит. Скажешь, неинтересно? И слюнки не текут?
– Текут.
Мы оба захохотали, да так громко, что Ольга воскликнула:
– Мне плакать хочется, а они смеются!
– У нас недостаток хлористого натрия в организме, – сказал Кленов. –
Потому и слезные железы пересохли. А женам героев слезы вообще
противопоказаны. Давайте лучше коньячку выпьем. А то очутишься в будущем,
а там – сухой закон.
От коньячку пришлось отказаться, потому что Заргарьян уже звонил у
входной двери. Он выглядел строгим и официальным и за всю дорогу до
института не обронил ни слова. Молчал и я. Только тогда, когда он поставил
свою «Волгу» в шеренгу ее институтских сестер и мы поднялись по гранитным
ступеням к двери, Заргарьян сказал мне, впервые назвав меня по имени,
сказал без улыбки и без акцента, каким он всегда кокетничал, когда язвил
или посмеивался:
– Не думай, что я боюсь или встревожен. Это Никодимов считает возможным
какой–то процент риска: проблема, мол, еще не изучена, опыта маловато. А я
считаю, что все сто процентов наши! Уверен в успехе, у–ве–рен! – закричал
он на всю окрестную рощицу. – А молчу потому, что перед боем лишнего не
говорят. Тебе все ясно, Сережа?
– Все ясно, Рубен.
Мы пожали друг другу руки и опять замолчали до нашего появления в
лаборатории. Ничто не изменилось здесь со времени моего первого посещения.
Те же мягкие тона пластмасс, золотое поблескивание меди, зеркальность
никеля, дымчатая непрозрачность стекловидных экранов, чем–то напоминавших
телевизорные, только увеличенные в несколько раз. Мое кресло стояло на
обычном месте в паутине цветных проводов, толстых, и тонких, и совсем
истонченных, как серебристые паутинки. Западня паука, поджидающего свою
жертву. Но кресло, мягкое и уютное, к тому же ласково освещенное из окна
вдруг подкравшимся солнцем, не настраивало на тревогу и настороженность.
Скорей всего, оно напоминало сердце в путанице кровеносных сосудов. Сердце
пока не билось: я еще не сел в кресло.
Никодимов встретил меня в своем накрахмаленном до окаменелости белом
халате, все с той же накрахмаленной, жестковатой улыбкой.
– Я должен бы только радоваться тому, что вы согласились на этот
рискованный опыт, – сказал он мне после обмена дежурными любезностями, –
для меня, как ученого, это может быть последний, решающий шаг к цели. Но я
должен просить вас еще раз продумать свое решение, взвесить все «за» и
«против», прежде чем начнется самый эксперимент.
– Все уже взвешено, – сказал я.
– Погодите. Взвесим еще раз. Что стимулирует ваше согласие на опыт?
Любопытство? Стимул, по правде говоря, не очень–то уважительный.
– А научный интерес?
– У вас его нет.
– Что же влечет журналистов, скажем, в Антарктику или в джунгли? –
отпарировал я. – Научного интереса у них тоже нет.
– Значит, любознательность. Согласен. И душок сенсации, в какой–то мере
общий для всех газетчиков, пусть даже в лучшем смысле этого слова. Что ж,
газетчик Стэнли, ради сенсации поехавший на поиски затерявшегося в Африке
Ливингстона, в итоге пожал равноценную славу. Может быть, она и вам кружит
голову, не знаю. Представляю, как с вами говорил Рубен, – усмехнулся
Никодимов и вдруг продолжил голосом Заргарьяна: – Да ведь это подвиг, еще
не виданный в истории науки! Слава миропроходца, равноценная славе первых
завоевателей космоса! Я убежден, что он, наверное, так и сказал:
миропроходца?
Я искоса взглянул на Заргарьяна. Тот слушал, ничуть не обиженный, даже
улыбался. Никодимов перехватил мой взгляд.
– Сказал, конечно. Я так и думал. Бочка меду! А я сейчас добавлю в эту
бочку свою ложку дегтя. Я не обещаю вам, милый друг, ни славы
миропроходца, ни встречи на Красной площади. Даже подвала в газете не
обещаю. В лучшем случае, вы вернетесь домой с запасом острых ощущений и с
сознанием, что ваше участие в эксперименте оказалось небесполезным для
науки.
– А разве этого мало? – спросил я.
– Смотря для кого. О неоценимости вашего вклада знаем только мы трое.
Ваше устное свидетельство о виденном, вернее, только одно это устное
свидетельство – еще не доказательство для науки. Всегда найдутся скептики,
которые могут объявить и наверняка объявят его выдумкой, а приборов, какие
могли бы записать и воспроизвести зрительные образы, возникшие в вашем
сознании, – таких приборов, к сожалению, у нас еще нет.
– Возможно и другое доказательство, – сказал Заргарьян.
Никодимов задумался. Я с нетерпением ждал ответа. О каком
доказательстве говорил Заргарьян? Все материальные свидетельства моего
пребывания в смежных мирах там и остались: и оброненный во время операции
зонд, и моя записка в больничном блокноте, и разбитая Мишкина губа. Я же
не унес ничего, кроме воспоминаний.
– Я сейчас вам объясню, о чем говорит Рубен, – медленно произнес он,
словно взвешивая каждое еще не сказанное слово. – Он имеет в виду
возможность вашего проникновения в мир, обогнавший нас во времени и в
развитии. Если допустить такую возможность и если вы сумеете ее
использовать, то ваше сознание может запечатлеть не только зрительные
образы, но и образы абстрактные, скажем, математические. Например, формулу
еще неизвестного нам физического закона или уравнение, выражающее в
общепринятых математических символах нечто новое для нас в познании
окружающего мира. Но все это лишь допущение, гипотеза. Ничем не лучше
гадания на кофейной гуще. Мы пробуем переместить ваше сознание куда–то
дальше непосредственно граничащих с нашим трехмерным пространством миров,
но даже не можем объяснить вам, что значит «дальше». Расстояния в этом
измерении отсчитываются не в микронах, не в километрах и не в парсеках.
Здесь действует какая–то другая система отсчета, нам пока неизвестная.
Самое главное, мы не знаем, чем вы рискуете в этом эксперименте. В первом
мы не теряли из виду ваше энергетическое поле, но можно ли поручиться, что
мы не потеряем его сейчас? Словом, я не обижусь, если вы скажете: давайте
отложим опыт.
Я улыбнулся. Теперь уже Никодимов ждал ответа. Ни одна морщинка его не
дрогнула, ни один волосок его длинной поэтической шевелюры не растрепался,
ни одна складочка на халате не сморщилась. Как непохожи они с Заргарьяном!
Вот уж поистине «стихи и проза, лед и пламень». А пламень за мной уже
рвался наружу: громыхнув стулом, Заргарьян встал.
– Ну что ж, давайте отложим... – намеренно помедлил я, лукаво
поглядывая на Никодимова, – отложим... все разговоры о риске до конца
опыта.
Все, что произошло дальше, уложилось в несколько минут, может быть,
даже секунд, не помню. Кресло, шлем, датчики, затемнение, обрывки
затухающего разговора о шкалах, видимости, о каких–то цифрах в
сопровождении знакомых греческих букв – не то пи, не то пси – и, наконец,
беззвучность, тьма и цветной туман, крутящийся вихрем.