17. После Спектакля
Снова опустился занавес. Снова актеры сошли со сцены в
действительность, в современность, в жизнь не призрачную и не выдуманную,
когда можно было бы, не играючи, привычно закурить, махнуть гребенкой по
волосам, потянуться на солнцепеке.
– Кажется, это конец.
– А кто его знает?
– Признаться, надоело.
– Что?
– Все. И миражи, и превращения. Даже шутки. Оказывается, умеет шутить,
стервец.
– Хороши шуточки! Вроде ковбойских из вестерна. То стреляют над ухом,
то в затылок. И жара адовая.
– Здесь тоже.
– Хлебни пивка. Оно в ящике под Андреем.
– Вечер скоро. Пожалуй, домой пора.
– А что? Катер внизу дожидается. Пошли. Вдруг еще на полюс закинет?
– Не закинет, – сказал Рослов, потягиваясь. – Кажется, действительно
конец представлению. И режиссер отбыл.
– Он же и драматург.
Смайли высосал всю жестянку с пивом и швырнул банку на белый скат рифа.
– Не сори.
– Все одно волной смоет. – Он, как и Рослов, потянулся с удовольствием.
– Двое суток отсыпаться буду. От приключений и войн. Хорошо все–таки,
мальчики, дома, а не в Африке.
– «В Африке гориллы, – сказал Рослов по–русски, – злые крокодилы будут
вас кусать, бить и обижать... Не ходите, дети, в Африку гулять».
– Стихи? – зевнул Смайли. – Переведешь или не стоит?
– Пожалуй, не стоит. Ты кем был в этом спектакле?
– А ты не видел?
– Тебя? Нет.
– Я же Ван–Хирном был. Ландскнехтом бывшего катангского владыки Моиза
Чомбе. Суперменом из «великолепной семерки». Почти Юлом Бриннером.
– Не клевещи, – сказал Шпагин. – Просто убийцей за бельгийские франки.
Дрянцом. Слыхали, ваше преосвященство, оказывается, мы с вами Боба
кокнули?
– После того, как он кокнул меня, – поморщился епископ. – Чертовски
умирать надоело, джентльмены.
– Вас, епископ, кокнул не я, а Ван–Хирн. На этот раз я не мог ему
помешать. Я сидел у него в черепной коробке и мысленно кусал губы. Бесись
не бесись, полная беспомощность. Почему–то Селесте понадобились мои
«подавленные эмоции».
– Это он сам сказал? – спросил Рослов.
– Сам. Два раза мы с ним поговорили, пока Ван–Хирн постреливал. Ну что
стоило Селесте подавить эту пакостную личность? Никаких усилий. Один
какой–нибудь импульс, волна или черт его знает, чем он орудует... Так нет
– заупрямился. Только в последний момент сжалился – выпустил.
– Когда?
– Сразу же после выстрела в епископа, когда я уже ничего не мог
исправить. Помните, как я закричал: «Остановитесь! Я не Ван–Хирн!»
– Значит, убили все–таки вас, а не голландца, – вздохнул епископ. –
Жаль. Только объясните мне, пожалуйста, чего добивался Селеста? Ну, у
Смайли «подавленные эмоции». У меня трансформация мировоззрения. А что у
вас?
Шпагин задумался.
– Боюсь, что не сумею вам ответить. Я был просто сотрудником подпольной
газеты «Либерасьон».
– А я – ее редактором, – сказал Рослов. – Позвольте представиться:
Гастон Минье, бывший фельетонист парижской «Суар», которого нелегкая
занесла в Конго. Кстати, я ни разу не вспомнил о том, что есть на свете
некий математик по имени Андрей Рослов.
– И я, – прибавил Шпагин, – ничего не знал ни о Шпагине, ни о Селесте.
В лице епископа видел только повстанческого священника, которого война
научила думать и жить. А зачем это понадобилось Селесте, даже представить
не могу. Может быть, он извлек этих французов из своей космической памяти
в связи с какой–нибудь весьма существенной для него информацией? Скажем,
поведение иностранцев в Конго. Одни покупают таких, как Ван–Хирн, другие
постреливают на эти деньги, третьи уходят к повстанцам. Но это лишь
предположение, да и то сомнительное.
– Может быть, просчет? – в свою очередь предположил Смайли.
– Просчет Селесты – это катахреза, – не согласился Рослов. – Совмещение
несовместимых понятий. Все, что Селеста делает, он делает рассчитанно. Как
ЭВМ. И если он скрыл от нас наше перевоплощение, значит, преследовал
какую–то цель.
– Он сказал, что хочет проверить мои реакции на поведение Ван–Хирна, –
вставил Смайли.
– Тогда все становится на свои места. Мы знали, что перед нами
Ван–Хирн, и вели себя с ним как с карателем и убийцей. А Боб, узнав вас,
епископ, мучился от бессилия помешать капитану. В этом эксперименте
главным участником был Смайли, самый сильный и самый из нас решительный, а
целью эксперимента была фиксация его эмоциональных реакций на ощущение
физической беспомощности. Насколько я знаю, вопрос этот дебатируется в
кругах западноевропейских и американских психологов, только их методы
наивны и неточны, а результаты недостаточны и разбросанны. У Селесты же
совершенны и методы и результаты. Много веков в копилке его знаний не
хватало главного – человека. Скоро он будет знать его лучше, чем мы себя.
Где и когда человек раскрывается наиболее полно? В нестандартных аварийных
условиях. И Селеста ставит его в такие условия. Ему нужны мотивы,
побуждающие человека к безрассудному героизму, – и вот некий журналист
Грин лезет на стену под пули солдат генерала Уэрты. Ему интересно изучить
приспособляемость человека к абсолютно незнакомым условиям – и мы с вами
гуляем по улицам Монтгомери в штате Алабама в середине прошлого века,
кстати говоря, ничуть не отягощенные ни сознанием, ни привычками, ни
делами своих перцепиентов. Возможно, этот термин не очень подходит здесь,
но другого я пока не нашел. Довольствуюсь телепатией: индуктор и
перцепиент. Они присутствуют во всех опытах Селесты, и не важно, в какой
степени один подавляет другого. Селесту интересует только «это» индуктора,
его сознательное и подсознательное «я»: как ведет себя это «я»; как оно
реагирует на заданную обстановку, будучи ограничено характером
эксперимента; как оно, наконец, вольно или невольно меняет свое
мировоззрение, открывая в себе черты, доселе не проявившиеся и не
раскрытые. Это я о вас, епископ Джонсон.
Тот с сомнением покачал головой.
– Не думаю, чтобы Селесте удалось что–то во мне изменить.
– Не кривите душой, ваше преосвященство, – рассердился Рослов. – Неделю
назад вы ревностно убеждали меня в несправедливости всех и всяческих войн.
Я не удивлялся: иначе вам и рассуждать было бы трудно, ведь ваши взгляды
формировались христианской моралью, ведь вы не задумываясь были готовы
подставить под удар правую щеку, если вас хлопнули по левой. История
человечества опрокинула много церковных догм, не пощадила она и эту.
Селеста показал вам три коротких эпизода из трех войн, какие по праву
можно считать справедливыми. Три эпизода – чему они могли научить? Ничему,
скажете вы. А ведь это вы, ваше преосвященство, в первом случае призывали
солдат не стрелять, но уже в последнем фактически санкционировали расстрел
головорезов капитана Ван–Хирна. Значит, кое–чему вы все–таки научились,
кое о чем призадумались, кое в чем усомнились. Помните, я сказал вам, что
наш спор все–таки будет закончен в скором времени, притом не в вашу
пользу. Так не кривите душой, повторяю, он уже закончен, и почти с
разгромным счетом. Три – ноль. Ведь так?
Епископ молчал, опустив голову. Ни в одном слове Рослова не было
жалости, но в каждом слове была правда, и епископ знал это; возразить
противнику он не мог.
Рослов не добивал его. Зачем? Спор этот, как и сыгранный три раза
спектакль, не возобновлялся.
– Прошло уже минут двадцать после того, как нас вернули к
действительности, – сказал он, взглянув на часы. – Все спокойно. Занавес
не подымается вновь, оркестр молчит, да и суфлера не слышно.
Воспользуемся–ка, друзья, предоставленным нам антрактом. В гостях хорошо,
говорит наша пословица, а дома лучше.
Минуту спустя желтый пенный след потянулся за катером, вырвавшимся из
тихого уединения бухточки на капризный океанский простор. Таинственный
остров все уменьшался и уменьшался, пока не превратился в белую точку на
карте, поставленную художником без всякого намека на чудеса.
А чудеса еще ожидались.