День в Прошлом
Вихрь остановился, туман приобрел прозрачность и тусклосерый оттенок
скорее весеннего, чем зимнего, утра. Я увидел захламленный двор в лужах,
затянутых синеватым ледком, грязнорыжую корочку уже подтаявшего снега у
забора и совсем близко от меня темнозеленый автофургон. Задние двери его
были открыты настежь.
Сильный удар в спину бросил меня на землю. Я упал в лужу, ледок
хрустнул, и левый рукав ватника сразу намок.
Ауфштеен! крикнули сзади.
Я с трудом поднялся, еле держась на ногах, и не успел даже оглянуться,
как новый удар в спину швырнул меня к фургону. Из темной его пасти
протянулись чьито руки и, подхватив меня, втянули в кузов. Двери позади
меня тотчас же захлопнулись, громыхнув тяжелой щеколдой.
Потом я услышал урчание мотора, металлический скрип кузова, хруст льда
под колесами автофургона. На повороте меня тряхнуло, ударив головой о
скамейку. Я застонал.
И опять знакомые руки протянулись ко мне, подняли и посадили на
скамейку. В окружавшей нас полутьме я не мог разглядеть лица человека,
сидевшего напротив.
Держись за доску, предупредил он. Дороги у нас дай бог.
Где мы? спросил я, как показалось мне, какимто чужим голосом,
глухим и хриплым.
Известно где. В душегубке. Сосед потянул носом воздух. Да нет...
Кажись, не пахнет. Значит, на исповедь везут.
Где мы? снова спросил я. Город какой?
Колпинск город. Райцентр бывший. Глянь в окошко увидишь.
Я подтянулся к маленькому квадратному окошку без стекол, затянутому
тремя железными прутьями. В крохотном проеме мелькнули водокачка,
подъездные пути в проломе забора, одноэтажные приземистые домишки, вывеска
комиссионного магазина, написанная черной краской по желтой рогожке, голые
тополя у обочины замызганного тротуара. Пустынная уличка тянулась долго и
неприглядно. Редкие прохожие, казалось, никуда не спешили.
Вы меня извините, сказал я своему спутнику, у меня чтото с
памятью.
Тут не только память душу выбьют, живо откликнулся он.
Ничего не помню. Какой сейчас год, месяц, день... Вы не бойтесь, я не
сумасшедший.
Я уж теперь ничего не боюсь. Да и с психом дело иметь сподручнее, чем
с иудой. А год сейчас трудный, сорок третий год. Либо январь в самом
конце, либо февраль в самом начале. Ну, а день помнить незачем: все одно
до утра не доживем. Вы в какой камере?
Не знаю, сказал я.
В шестой, должно, быть. Туда вчера сбитого летчика привезли. Прямо из
городской больницы. Подлечили и привезли. Не вас ли?
Я промолчал. Теперь вспомнилось, как это было, вернее, как могло быть.
В январе сорок третьего года я летел на Большую землю из урочища Скрипкин
бор в партизанском краю, в северозападном Приднепровье. В районе
Колпинска нас накрыли немецкие, зенитные батареи. Самолет почти чудом
прорвался, долетели благополучно. Но в этой фазе пространства времени,
должно быть, не прорвались. А в городскую больницу, вероятно, привезли не
сбитого летчика, а раненого пассажира. А из больницы в шестую камеру, и
оттуда на «исповедь», как сказал мой спутник. Что он подразумевал под
этим, было ясно без уточнения.
Больше мы не разговаривали, и только когда машина остановилась и
заскрежетала щеколда на двери, он чтото шепнул мне на ухо, но что, я так
и не расслышал, а спросить не успел: он уже спрыгнул на мостовую и,
отстранив конвоира, помог мне спуститься. Удар приклада в спину тотчас же
отшвырнул его к подъезду. За ним последовал и я. Немецкие солдаты спешили
по бокам, визгливо покрикивая:
Шнель! Шнель!
Нас разделили уже на первом этаже, где моего спутника лица его я так
и не рассмотрел увели кудато по коридору, а меня поволокли по лестнице
в бельэтаж, именно поволокли, потому что каждый пинок посылал меня в
нокдаун. Так продолжалось до комнаты с голубыми обоями, где под стать им
восседал за письменным столом тучный блондин с такими же голубыми
мальчишескими глазами. Его черный эсэсовский мундир сидел на нем, как
школьная курточка, да и сам он походил на растолстевшего школьника с
рекламы немецких кондитерских изделий.
Ви имеет право сесть. Вот здесь. Хир. И он указал на плюшевое
кресло у стола, должно быть заимствованное из реквизита местного
городского театра.
Ноги у меня подкашивались, голова кружилась, и я сел, не скрывая
удовольствия, что и было тут же замечено.
Ви совсем выздоравливать. Очень хорошо. А теперь говорить правду.
Вархейт! сказал мальчикоподобный эсэсовец и выжидательно замолчал.
Молчал и я. Страха не было. От страха спасало ощущение иллюзорности,
отстраненности всего происходящего. Ведь это случилось не в моей жизни и
не со мной, и это хилое, изможденное тело в грязном ватнике и разбитых
солдатских ботинках принадлежало не мне, а другому Сергею Громову,
живущему в другом времени и пространстве. Так утешали меня физика и
логика, а физиология болезненно опровергала их при каждом моем вздохе, при
каждом движении. Сейчас это тело было моим и должно было получить все то,
что ему предназначалось. Я тревожно спрашивал себя, хватит ли у меня сил,
хватит ли воли, выдержки, мужества, внутреннего достоинства, наконец?
В дни войны было легче. Мы все были подготовлены к таким случайностям
всей обстановкой военных лет, всем строем тогдашней жизни и быта, всем
духом суровой и очень строгой к человеку эпохи. Был готов, вероятно, и
Сергей Громов, которого я сменил сейчас в этой комнате. Но готов ли я? На
какоето мгновение мне стало холодно и боюсь признаться страшно.
Ви меня понимать? спросил эсэсовец.
Я кивнул.
Вполне.
Тогда говорить. Вифиль зольдатен эр хат? Столбиков. Иметь в отряде?
Зольдатен, партизанен. Сколько?
Не знаю, сказал я.
Я не солгал. Я действительно не знал численности всех партизанских
соединений, находившихся под командованием Столбикова. Она все время
менялась. То какието группы уходили в глубокую разведку и по неделям не
возвращались, то отряд пополнялся за счет соединений, оперировавших на
соседних участках. Кроме того, у моего Столбикова был один состав, а у
Столбикова, живущего в этом пространстве времени, мог быть другой
больше или меньше. Любопытно, если бы я рассказал обо всем, что знал,
совпало ли бы это с действительностью, интересовавшей эсэсовца? Судя по
знакам отличия, это был оберштурмфюрер.
Говорить правду, повторил он строже. Так есть лучше. Вархейт ист
бессер.
А я и вправду не знаю.
Голубые глаза его заметно побагровели.
Где ваш документ? Хир! закричал он и швырнул на стол мой бумажник;
я не убежден был, что это мой, но догадывался. Мы все знать. Аллее.
Если знаете, зачем спрашиваете? сказал я спокойно.
Он не успел ответить зажужжал зуммер полевого телефона у него на
столе. С неожиданным для него проворством толстун схватил трубку и
вытянулся. Лицо его преобразилось, запечатлев послушание и восторг. Он
только поддакивал понемецки и щелкал каблуками. Потом убрал «мой»
бумажник в стол и позвонил.
Вас уводить сейчас, сказал он мне. Кейне цейт. Три часа в камера.
Он ткнул большим пальцем вниз. Подумать, вспомнить и опять говорить.
Иначе плохо. Зер шлехт.
Меня отвели в подвал и втолкнули в сарай без окон. Я потрогал стены и
пол. Сырой, липкий от плесени камень, на земляном полу жидкая грязь. Ноги
меня не держали, но лечь я не рискнул, а сел к стенке на растопыренные
пальцы всетаки суше.
Предоставленная мне отсрочка позволяла надеяться на благополучный
исход. Опыт может закончиться, и удачливый Гайд покинет поверженного в
грязи Джекиля. Но я тут же устыдился этой мыслишки. И Галя и Кленов, не
моргнув, назвали бы меня трусом. Никодимов и Заргарьян не назвали бы, но
подумали. Может быть, гдето в глубине души подумала бы об этом и Ольга.
Но я, к счастью, подумал раньше. О многом подумал. О том, что я отвечаю
уже за двоих за него и за себя. Как бы он поступил, я догадывался; могу
даже сказать знал. Ведь он это я, та же частица материи в одной из
форм своего существования за гранью наших трех измерений. Случай мог
изменить его судьбу, но не характер, не линию поведения. Значит, все ясно:
у меня не было выбора, даже права на дезертирство с помощью никодимовского
волшебства. Если бы это случилось сейчас, я попросил бы Никодимова вернуть
меня обратно в этот сарай.
Должно быть, я заснул здесь, несмотря на сырость и холод, потому что
мной овладели сны. Его сны. Усатый Столбиков в папахе, немолодая женщина в
ватнике с автоматом через плечо, кромсающая ножом рыжий каравай хлеба,
голые ребятишки на берегу пруда в зеленой ряске. Я сразу узнал этот пруд и
кривые сосны на берегу и тут же увидел ведущую к этому пруду дорогу меж
высоких глинистых откосов. То был мой сон, издавна запомнившийся и всегда
непонятный. Теперь я точно знал его происхождение.
Сны сократили мою отсрочку. Мальчишкообразный щекастый эсэсовец вновь
затребовал меня к себе. На сей раз он не улыбался.
Ну? спросил он, как выстрелил. Будем говорить?
Нет, сказал я.
Шаде, протянул он. Жаль. Положить руку на стол. Пальцы так. Он
показал мне пухлую свою ладонь с растопыренными сарделькамипальцами.
Я повиновался. Не скажу, что без страха, но ведь и к зубному врачу
войти порой страшно.
Толстяк вынул изпод стола деревяшку с ручкой, похожую на обыкновенную
столярную киянку, и крикнул:
Руиг!
Деревянный молоток рассчитанно саданул меня по мизинцу. Хрустнула
кость, зверская боль пронизала руку до плеча. Я еле удержался, чтобы не
вскрикнуть.
Хорошо? спросил он, с удовольствием отчеканивая слоги. Говорить
или нет?
Нет, повторил я.
Киянка опять взвилась, но я невольно отдернул руку.
Толстяк засмеялся.
Рука беречь, лицо не беречь, сказал он и тем же молотком ударил
меня по лицу.
Я потерял сознание и тут же очнулся. Гдето совсем близко разговаривали
Никодимов и Заргарьян.
Нет поля.
Совсем?
Да.
Попробуй другой экран.
Тоже.
А если я усилю?
Молчание, потом ответ Заргарьяна:
Есть. Но очень слабая видимость. Может, он спит?
Нет. Активизацию гипногенных систем мы зарегистрировали полчаса
назад. Потом он проснулся.
А сейчас?
Не вижу.
Усиливаю.
Я не мог вмешаться. Я не чувствовал своего тела. Где оно было? В
лабораторном кресле или в камере пыток?
Есть поле, сказал Заргарьян.
Я открыл глаза, вернее, приоткрыл их, даже слабое движение век
вызывало острую, пронизывающую боль. Чтото теплое и соленое текло по
губам. Руку как будто жгли на костре.
Вся комната от пола до потолка, казалось, была наполнена мутной,
дрожащей водой, сквозь которую тускло просматривались две фигуры в черных
мундирах. Один был мой толстяк, другой выглядел складнее и тоньше.
Они разговаривали понемецки, отрывисто и быстро. Немецкий я знаю плохо
и потому не вслушивался. Но как мне показалось, разговор шел обо мне.
Сначала я услышал фамилию Столбикова, потом свою.
Сергей Громов? удивленно переспросил тонкий и чтото сказал
толстяку.
Тот забежал ко мне сзади и очень осторожно протер мне лицо носовым
платком, пахнувшим духами и потом. Я даже не двинулся.
Громов... Сережа, повторил порусски и совсем без акцента второй
эсэсовец и нагнулся ко мне. Не узнаешь?
Я всмотрелся и узнал постаревшее, но все еще сохранившее давно памятные
черты лицо моего одноклассника Генки Мюллера.
Мюллер, прошептал я и опять потерял сознание.