Володин несколько секунд молча смотрел на меня.
- Я жертва несчастного случая, - сказал он.
Сердюк и Мария громко засмеялись.
- Что до меня, - сказал Сердюк, - у меня вообще никаких ложных
личностей нет. Обычный суицид на фоне алкоголизма. А держат меня здесь
потому, что на вас троих диссертации не построишь. Просто для статистики.
- Ничего-ничего, - сказал Мария. - Тебе на гаротту следующему.
Послушаем, что у тебя за алкогольный суицид.
К этому моменту я основательно замерз - причем не мог ответить себе
на вопрос, то ли причина в уколе, который, по словам Володина, должен был
сделать все происходящее со мной невыносимым, то ли вода действительно
была настолько холодна.
Слава Богу, растворилась дверь, и вошли два человека в белых халатах.
Я вспомнил, что фамилия одного из них Жербунов, а другого - Барболин.
Жербунов нес в руке большие песочные часы, а Барболин - целый ворох белья.
- Вылазим, - весело сказал Жербунов и помахал перед собой песочными
часами.
По очереди вытерев всех нас огромной махровой простыней, они помогли
нам надеть одинаковые пижамы в горизонтальную полоску, которые сразу
придали происходящему какой-то военно-морской привкус. Затем нас вывели за
дверь и повели по длинному коридору. Коридор этот тоже показался мне
знакомым - точнее, не сам он, а стоявший в нем неопределенно-медицинский
запах.
- Скажите, - тихо обратился я по дороге к идущему вслед за мной
Жербунову, - почему я здесь?
Тот удивленно округлил глаза.
- А то сам не знаешь, - сказал он.
- Нет, - сказал я, - я уже готов допустить, что я болен, но что
послужило поводом? Давно ли я тут? И какие конкретные поступки вменяются
мне в вину?
- Все вопросы к Тимуру Тимурычу, - сказал Жербунов. - Нам болтать
некогда.
Я ощутил крайнюю подавленность. Мы остановились у белой двери с
цифрой "7". Барболин отпер ее ключом, и нас впустили внутрь. За дверью
оказалась довольно большая комната с четырьмя кроватями, стоящими вдоль
стены. Кровати были застелены, у зарешеченного окна помещался стол, а у
стены - что-то среднее между кушеткой и низким креслом с эластичными
петлями для рук и ног. Несмотря на эти петли, в снаряде не было ничего
угрожающего. Вид у него был подчеркнуто медицинский, и мне даже пришло в
голову нелепое словосочетание "урологическое кресло".
- Простите, - обратился я к Володину, - это что, и есть гаротта, о
которой вы говорили?
Володин коротко глянул на меня и кивнул на дверь. Я повернул голову.
У двери стоял Тимур Тимурович.
- Гаротта? - переспросил он и поднял брови. - Гаротта, если не
ошибаюсь, - это кресло, на котором в средневековой Испании казнили
удушением, да? Какое мрачное, угнетенное восприятие окружающей реальности!
Впрочем, вам, Петр, сегодня делали утреннюю инъекцию, так что удивляться
нечему, но вы, Владимир? Я удивлен, удивлен.
Тараторя все это, Тимур Тимурович жестом велел Жербунову с Барболиным
удалиться, а сам прошел на середину комнаты.
- Это никакая не гаротта, - сказал он. - Это обычная кушетка для
наших сеансов групповой терапии. Вы, Петр, при одном таком сеансе уже
присутствовали, сразу после вашего возвращения из изолятора к нам, но
состояние у вас было настолько сложное, что вряд ли вы хоть что-то
помните.
- Отчего же, - сказал я, - помню кое-что.
- Тем лучше. В двух словах я напомню вам, что здесь происходит.
Метод, который я разработал и применяю, условно можно назвать
турбоюнгианством. С воззрениями Юнга вы, разумеется, знакомы...
- Простите, кого?
- Карла Густава Юнга. Хорошо, я вижу, что ваша психическая активность
подвергается сильной цензуре со стороны ложной личности. А поскольку ваша
ложная личность живет году в восемнадцатом или девятнадцатом, не
приходится удивляться, что вы про него как бы не помните. Хотя, может
быть, вы и на самом деле про Юнга не слышали?
Я с достоинством пожал плечами.
- Упрощенно говоря, был такой психиатр по имени Юнг. Его
терапевтические методы основывались на очень простом принципе. Он
добивался того, что на поверхность сознания пациента свободно поднимались
символы, по которым и можно было ставить диагноз. Я имею в виду,
расшифровав их.
Тут Тимур Тимурович хитро улыбнулся.
- А вот у меня метод немного другой, - сказал он, - хотя основа та
же. Понимаете, по Юнгу вас надо было бы везти куда-нибудь в Швейцарию, в
горный санаторий, сажать там в шезлонг, вступать в долгие беседы и ждать
кто его знает сколько времени, пока эти символы начнут подниматься. Мы
такого не можем. Мы вас вместо шезлонга сажаем вот сюда, - Тимур Тимурович
указал на кушетку, - потом делаем укольчик, а потом уже смотрим на
символы, которые начинают поступать в б-а-альшом количестве. А там уже
наше дело - расшифровывать и лечить. Понятно?
- Более-менее, - сказал я. - И как же вы их расшифровываете?
- А вы сами увидите, Петр, сами. Сеансы у нас проводятся по пятницам,
так что через три... нет, через четыре недели - ваша очередь. Кстати, хочу
вам сказать, что жду этого с нетерпением - с вами очень интересно
работать, очень. Хотя это, конечно, относится ко всем вам, мои друзья.
Тимур Тимурович улыбнулся, обдав всю комнату горячей волной любви,
затем поклонился и пожал своей правой рукой левую.
- А теперь пора на занятия, - сказал он.
- На какие занятия? - спросил я.
- Так ведь, - он посмотрел на часы, - половина второго уже.
Лечебно-эстетический практикум.
Если не считать разбудивших меня водно-психологических процедур,
ничего тягостнее этого лечебно-эстетического практикума испытывать мне не
доводилось - хотя, возможно, причина была в уколе. Практикум проходил в
комнате, смежной с нашей палатой. Комната эта была большой и полутемной;
длинный стол в ее углу был завален кусками разноцветного пластилина,
уродливыми глиняными лошадками вроде тех, что лепят художественно
одаренные дети, бумажными моделями кораблей, поломанными куклами и мячами.
В центре стола помещался большой гипсовый бюст Аристотеля, а напротив, на
четырех затянутых коричневой клеенкой стульях, с планшетами на коленях
сидели мы. Эстетическая терапия заключалась в том, что мы рисовали этот
бюст привязанными к планшетам карандашами, которые к тому же были закатаны
в мягкую черную резину.
Володин и Сердюк остались в своих полосатых пижамах, а Мария снял
куртку и надел вместо нее маечку с длинным, почти до пупа, вырезом. Все
они, видимо, уже привыкли к этой процедуре и терпеливо водили своими
карандашами по картону. На всякий случай я сделал небрежный быстрый
набросок, а потом отложил планшет и стал глядеть по сторонам.
Укол, несомненно, продолжал действовать - со мной происходило то же,
что и в ванной. Я не способен был воспринимать реальность в ее полноте.
Элементы окружающего мира появлялись в тот момент, когда на них падал мой
взгляд, и у меня росло головокружительное чувство, что именно мой взгляд и
создает их.
Я вдруг заметил, что стены комнаты увешаны рисунками на небольших
листках бумаги. Среди них попадались прелюбопытные.
Часть из них явно принадлежала Марии. Это были самые неумелые, почти
детские каракули, где в разных вариантах повторялась тема аэроплана,
украшенного мощным фаллическим выступом. Иногда этот аэроплан оказывался
стоящим на хвосте, и изображение приобретало христианские обертона,
довольно, впрочем, кощунственные. В целом рисунки Марии были
малоинтересны.
Зато другой цикл показался мне любопытным до чрезвычайности, и не
только потому, что его автор обладал несомненным художественным
дарованием. Это были рисунки, объединенные японской темой. Она была
представлена как-то странно, неровно - большинство рисунков, семь или
восемь, словно пытались воспроизвести где-то виденное изображение: самурая
с двумя мечами и непристойно оголенной нижней частью тела, стоящего на
краю обрыва с камнем на шее. Еще два или три рисунка изображали отдых
всадников на фоне далеких гор - горы были нарисованы с удивительным
мастерством в традиционном японском духе. Лошади на этих изображениях были
привязаны к деревьям, а спешившиеся всадники в широких разноцветных
одеяниях, сидя неподалеку на траве, пили из каких-то плошек. Самое сильное
впечатление на меня произвел рисунок на эротическую тему - отрешенный
мужчина в крохотной синей шапочке и отдающаяся ему женщина с широкоскулым
славянским лицом. В этом лице было что-то жуткое.
- Простите, господа, - не выдержал я, - а кому принадлежат эти работы
на японскую тему?
- Семен, - спросил Володин, - кому твои рисунки принадлежат? Наверно,
больнице?
- Это ваши, господин Сердюк?
- Мои, - ответил Сердюк и посмотрел на меня исподлобья своими
ярко-голубыми глазами.
- Восхитительно, - сказал я. - Только, пожалуй, немного мрачно.
Он ничего не ответил.
Третья серия рисунков - принадлежащая, как я догадался, Володину, -
была очень неконкретной и импрессионистической по исполнению. Здесь тоже
была сквозная тема: какие-то три размытых темных силуэта вокруг вспышки
огня и падающий на них сверху столб света. По композиции это напоминало
известную картину с тремя охотниками у костра, только через миг после
разрыва в этом костре фугасного снаряда.
Я посмотрел на другую стену и вздрогнул.
Это был, наверно, самый острый приступ Deja Vu в моей жизни. С
первого взгляда на двухметровый картон, покрытый крохотными разноцветными
фигурами, я почувствовал свою глубокую связь с этим странным объектом.
Встав со стула, я подошел к нему.
Мой взгляд упал на верхнюю часть картона, где помещалось нечто
напоминающее план сражения, как их обычно рисуют в учебниках истории. В
центре плана помещался заштрихованный синий овал, на котором было крупно
написано "ШИЗОФРЕНИЯ". К нему сверху шли три широких красных стрелки -
одна прямо упиралась в овал, а две другие, изгибаясь, впивались в его
бока. На стрелках было написано "инсулин", "аминазин" и "сульфазин", а от
овала вниз уходила прерывистая синяя стрелка, под которой было написано
"болезнь отступает". Изучив этот план, я перевел взгляд на рисунок снизу.
Множеством действующих лиц, обилием деталей и запутанностью
изображения он напоминал иллюстрацию к роману Толстого "Война и Мир" - я
имею в виду такую иллюстрацию, на которой поместились бы все герои романа
и все его действие. И одновременно рисунок был очень детским по своей
природе, потому что на нем, так же точно, как на рисунках детей, запросто
нарушались все законы перспективы и смысла. Правую часть картона занимало
изображение большого города. Увидев ярко-желтый купол Исаакия, я понял,
что это Петербург. Его улицы, местами нарисованные подробно, а местами
просто обозначенные линиями, как на плане, были заполнены стрелками и
пунктирами, явно изображавшими траекторию чьей-то жизни. От Петербурга
пунктирный след вел в такую же примерно Москву, находящуюся совсем рядом.
В Москве были крупно выделены только два места - Тверской бульвар и
Ярославский вокзал. От вокзала вела тоненькая двойная паутинка железной
дороги, которая, приближаясь к центру картонного листа, расширялась,
увеличивалась и становилась объемной, превращаясь в рисунок, выполненный
более-менее по законам перспективы. Рельсы уходили к заросшему ярко-желтой
пшеницей горизонту, а на этих рельсах, в облаках дыма и пара, стоял поезд.
Поезд был нарисован подробно. Паровоз был разворочен несколькими
прямыми попаданиями снарядов; из дыр в его бочкообразном теле валили
тяжелые клубы пара, а из кабины свешивался мертвый машинист. За паровозом
виднелась платформа со стоящим на ней броневиком (надо ли говорить, как
забилось в моей груди сердце), пулеметная башня которого была повернута к
желтым волнам пшеницы. Люк башни был открыт, и над ним виднелась коротко
остриженная голова Анны. Ребристый хобот пулемета изрыгал огонь в сторону
поля, куда указывала шашка Чапаева, стоящего на платформе рядом с
броневиком. Чапаев был одет в высокую папаху и какой-то мохнатый черный
плащ, застегнутый на шее и падающий до пят; его поза, пожалуй, была
слишком театральной.
Поезд на рисунке только нескольких метров не дошел до железнодорожной
станции, большая часть которой осталась за краем листа; видно было только
ограждение платформы и табличка со словами "Станция Лозовая".
Я попытался найти на рисунке врагов, в которых строчила из своей
башенки Анна, - но увидел только множество приблизительно набросанных
силуэтов, почти по плечи скрытых высокой пшеницей. Оставалось такое
впечатление, что автор этого изображения не очень представлял себе, с кем
и почему ведутся боевые действия. Что же касалось самого этого автора, то
на его счет у меня, к сожалению, оставалось мало сомнений.
Крупными печатными буквами под рисунком было написано:
"Бой на станции Лозовая".
Рядом другой рукой было добавлено:
"Чапаев в бурке, а Петька в дурке".
Я стремительно повернулся к остальным.
- Послушайте, господа, вам не кажется, что это несколько выходит за
рамки того, что принято между порядочными людьми, а? Что, если я начну
делать то же самое? А? Что будет?
Володин и Сердюк отвели глаза. Мария сделал вид, что не слышит.
Некоторое время я смотрел на них, пытаясь понять, кто сделал эту гадость,
но ни один так и не выдал себя. Впрочем, если честно, это не особо меня
волновало, и в большой степени мое раздражение было напускным. Куда больше
меня занимал рисунок, при первом взгляде на который я испытал ощущение
какой-то незавершенности. Повернувшись к картону, я некоторое время
пытался понять, что именно меня тревожит. Кажется, это был участок между
схемой сражения и поездом, где по идее было небо - большой кусок картона
не был ничем заполнен, и из-за этого рождалось ощущение какой-то
засасывающей пустоты. Подойдя к столу, я нашарил среди валяющегося на нем
хлама огрызок сангины и почти целый угольный стержень.
Следующие полчаса ушли у меня на то, чтобы заполнить небо над
пшеничным полем черными кляксами шрапнельных разрывов. Рисовал я их
одинаково - густо-черное, закрашенное углем облачко и разлетающиеся в
разные стороны стрелы осколков, оставляющих за собой длинный сангиновый
след.
Результат оказался очень похож на известное полотно Ван-Гога,
названия которого я не помнил, где над пшеничным полем чернело множество
ворон, похожих на грубые и жирные буквы "V". Я подумал о том, насколько
безысходна судьба художника в этом мире. Эта мысль, доставившая мне сперва
какое-то горькое наслаждение, вдруг показалась невыносимо фальшивой. Дело
было не только в ее банальности, но и в какой-то ее корпоративной
подлости: все люди искусства так или иначе повторяли ее, выделяя себя в
какую-то особую экзистенциальную касту, а почему? Разве судьбы пулеметчицы
или, например, санитара имели другой исход? Или в них было меньше
мучительного абсурда? Да и разве связана неизмеримая трагедия
существования с тем, чем именно человеку приходится заниматься в жизни?
Я повернулся к своим соседям. Сердюк и Мария были поглощены бюстом
Аристотеля (Мария от напряжения даже высунул изо рта кончик языка), а
Володин внимательно смотрел на то, как меняется рисунок на моем картоне.
Поймав на себе мой взгляд, он вопросительно улыбнулся.
- Володин, - заговорил я, - позволите задать вам один вопрос?
- Сделайте одолжение.
- Кто вы по профессии?
- Я предприниматель, - сказал Володин. - Как сейчас говорят, новый
русский. Во всяком случае, был. А отчего вы спрашиваете?
- Я знаете о чем подумал... Вот говорят - трагедия художника,
трагедия художника. А почему именно художника? Как-то нечестно. Понимаете,
в чем дело, - художники все-таки заметные фигуры, и поэтому происходящие с
ними беды делаются известными и попадают на всеобщее обозрение. А разве
вспомнят о каком-нибудь... Нет, о предпринимателе могут... Ну скажем, о
машинисте поезда? Как бы трагична ни была его жизнь?
- Вы, Петр, вообще не с того бока заходите, - сказал Володин.
- Как это?
- Вы понятия путаете. Трагедия происходит не с художником и не с
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг