произошло, но с тех пор не раз менялось летоисчисление, и для того, чтобы
разобраться во всех календарях, надо было стать крупным специалистом. В
общем, выходило, что тогда шел какой-то год до той эры, что была перед
другой эрой, которая уже непосредственно предшествовала нынешней эре -
текущей, как сказали бы в мои времена.) - итак, современные люди снова
захотели понюхать, как пахнут звезды вблизи. Трезво поразмыслив и решив
возобновить полеты при помощи созданной ими техники, люди собирались,
между прочим, поискать, не отыщутся ли где-нибудь бренные останки
первопроходцев, чтобы понаставить в тех местах памятников; правда, в
задачу нашей экспедиции такие поиски не входили, ими должны были заняться
те, кто - если у нас все пройдет благополучно - полетит после нас. Итак,
люди захотели снова выйти в большой космос. Подготовились они очень
основательно, корабль был спроектирован и заложен, и тогда они стали
всерьез размышлять над проблемой экипажа.
Тут надо понять их образ мышления. С нашей точки зрения, они могут
показаться очень уж неторопливыми и робкими при решении сложных проблем:
на самом же деле они просто более обстоятельны и куда больше нас заботятся
сами о себе - в смысле, обо всех людях: все люди заботятся обо всех людях,
и получается очень неплохо. Живут они куда лучше нас. Не то, чтобы у них
совсем не происходило никаких трагедий: и у них, как я успел понять,
поглядывая да выспрашивая, случаются такие истории, как у меня, и у них
умирают матери и отцы; и дети, солидные седовласые дети, плачут по ним,
плачут, не стесняясь, потому что они давно поняли: стыдно не проявлять
свои чувства, а напротив, скрывать их. Нет, кое-какие трагедии у них есть;
и в нынешнюю эпоху случается, что человек считает себя Архимедом, но, даже
просиживая целые дни в ванне, выносит из нее разве что убеждение о том,
что мыться полезно; и у них поэт или композитор вечно злится на самого
себя оттого, что написал так, а надо бы, а хотелось бы куда лучше, - и так
далее. Но вот о жизни людей, об их здоровье, и физическом, и моральном,
они заботятся всерьез, и уже не лечат болезней, а просто не позволяют им
возникать. Так что когда они задумали лететь, то обилие неясностей и
проблем, какие могли встретиться тут, в Галактике, их поначалу огорошило,
и они забеспокоились всерьез.
Ведь как подошли бы к подобному делу, скажем, мои современники? Они
сказали бы: ребята, дело опасное, приказывать никому не станем, но коли
есть добровольцы - три шага вперед. Люди сделали бы три шага вперед, и с
того момента приняли бы на себя ответственность в равной доле с теми, кто
задумал и подготовил всю историю. Получилось бы очень просто; в мое время
бывали войны, и мы их не забыли, в мое время существовали армии, и люди,
которые отдавали им всю свою жизнь, знали, что профессия их заключается,
между прочим, и в том, чтобы в случае необходимости рисковать жизнью, а
если требуется - и отдавать ее. Это были нормальные люди, которым
нравилось жить, но уж так они были воспитаны. Так было в мои времена. Но
теперь времена были совсем другие, и воспитание иное и вообще все. И вот
когда потребовалось решать, кто же полетит, то перед ними встали вдруг
такие проблемы, мимо которых мы прошли бы, даже не повернув головы.
Дело в том, что они любили друг друга. Да.
В нашем веке тоже вроде бы понимали, что такое любовь. И раньше тоже.
Всегда бывало, что любовью жили и от нее умирали. Только любовь была - к
человеку. А у этих, современных, была другая, не менее сильная любовь -
любовь к людям. Ко всем, сколько их существовало в природе. И их любовь (я
говорю то, что слышал от них; сам я, откровенно говоря, этого никогда не
испытывал, у меня были друзья, были враги, а те, кого я не знал, меня в
общем-то не волновали - кроме детей, конечно; я их полюбил с годами,
каждого ребенка, которого видел или о котором слышал, но это касалось
только детей), их любовь была не абстрактной, а очень, очень конкретной,
физически ощутимой, и если кому-то было нехорошо, то так же нехорошо
становилось и тем, кто был к нему ближе остальных, а потом тем, кто был
близок этим близким - а в конечном итоге близким было все человечество.
Получалось что-то вроде того, когда один хватается за оголенный провод под
напряжением, другой хватает его, чтобы оттащить, - и подключается сам, и
его тоже трясет, за него берется третий - и тоже попадет под напряжение, и
так далее. Это был какой-то сверхсложный организм, их человечество, единый
организм (в наше время мы этого еще не понимали как следует, мы уже были
многоклеточным организмом, но единым еще не были), и если от организма
надо было что-то отрубить, он, естественно, страдал: одно дело, когда
клетка отмирает, другое - когда режут; и вот люди страдать не хотели, ни
сами, ни опосредованно, через кого-то другого. Одним словом, оказалось,
что лететь они хотят - но не могут: слишком они духовно срослись между
собой.
И еще одна причина была. Кто бы ни летел, они или не они, полет мог, с
их точки зрения, осуществиться при непременном соблюдении одного условия:
чтобы ни один из летящих не испытал не только физических неудобств, не
говоря уже о травмах и прочем, - они хотели, чтобы ни одной даже моральной
царапинки не осталось ни у кого за все время полета. Значит, от каждого
участника полета требовалась высочайшая степень - не физического здоровья,
не спортивной подготовки, потому что корабль их, с моей точки зрения,
напомнил скорее всего летающий санаторий для большого начальства, -
требовалась высочайшая степень пластичности, моральной пластичности,
умения притираться друг к другу без всякого трения, чтобы весь экипаж - а
каждый из нас взаимодействует с пятью остальными - работал как единый
организм. У них к тому времени были уже придуманы всякие системы индексов,
и с их помощью специалисты определяли, кто чего стоит, и делали это не
путем тестов, а просто по приборам: поставят человека, включат, поглядят -
и становится ясно, чего у него в избытке, а чего не хватает. По их шкале
высшая степень пластичности стоила тысячу баллов; такого парня можно было
бы пустить в яму с саблезубыми тиграми, и через пять минут они лизали бы
ему пятки своими шершавыми языками. Такие люди у них были, и не так уж
мало. Но те, кто решал судьбы экспедиции - нечто вроде нашего Верховного
Совета и Академии наук вместе взятых и возведенных в квадрат, -
постановили, что для того, чтобы попасть в экипаж, надо иметь индекс
пластичности не менее тысячи двухсот! И вот таких-то ребят у них не
оказалось.
Когда я узнал об этом, это меня сперва удивило, но потом я понял, что
так оно и должно было быть. И в самом деле, как возникает излишек
пластичности, сверхпластичность, так сказать? Она вырабатывается при
столкновении с неблагоприятными обстоятельствами. А у них неблагоприятных
обстоятельств не было - откуда же было взяться нужным качествам?
И тогда они, поняв, что людей с нужными им характеристиками надо искать
в прошлом - в куда менее благоустроенных эпохах, - обратились к "частому
гребню".
Как вы, конечно, знаете, хозяйство Времени у них было отлажено неплохо.
Я имею в виду не точное время на часах - они как-то забыли, что время
может быть и не точным, - но хозяйство, которое занимается перемещениями
во времени. И вот они стали шарить (наугад, конечно) по давно прошедшим
временам и искать: не попадутся ли нужные им индивидуумы?
Я вовсе не хочу сказать, что у нас, в двадцатом веке, стоило тебе выйти
на улицу - и эти тысячедвухсотники проходили перед тобой маршем. Нет,
конечно. Но, в принципе, и у нас, и в более ранних эпохах можно было их
найти, если поискать как следует. И вот они, шаря по столетиям, от Ромула
до наших дней (а точнее - начав задолго до Ромула), за два с лишним года
вытащили к себе более двух десятков человек, из которых в конце концов и
был сформирован экипаж из шести персон. Некоторые не подошли потому, что
при всей своей пластичности оказались абсолютно невосприимчивыми к технике
- а речь, как-никак, шла о сложнейшем корабле, - или же были не в
состоянии усвоить даже те азики современной науки, без которых невозможно
было бы понять, что же им предстоит делать; ну, такие, например, древние
истины: Земля - шар, или: частная теория относительности применима в
пределах от и до, но не более. Бесспорно, эпоха далеко не всегда служит
точным мерилом умственного развития - даже в мои времена за одного
Леонардо можно было отдать целый курс инженерного факультета и впридачу
курс Академии художеств, и мы не остались бы внакладе, - но все же не всем
и не все оказалось по силам. Так что осталось нас шестеро. Столько,
сколько и требовалось. Остальным предстояло коротать свои дни в заведении,
представлявшем собою санаторий для здоровых мужиков во цвете лет.
Из прошлого всех нас вытаскивали примерно одним и тем же способом:
когда становилось ясно, что нужный человек вот-вот (как говорили в мое
время в тех местах, где я жил) положит ложку - его в последний миг
выхватывали из того времени, а на его место подкладывали искусно
сотворенного биоробота, так что никто и не замечал подмены. Мне потом
растолковали, что я так или иначе потонул бы: все-таки не в том я был
возрасте и не то уже было сердце, чтобы осенью купаться в Гауе. Но
большинство наших ребят было выдернуто во время войн, когда удивлялись не
тому, что человек умер, а тому, что он остался жив. Благо, в войнах в те
эпохи - включая мою - недостатка не было.
Так что собралась веселая компанийка. По рождению нас отделяли друг от
друга столетия, а то и тысячелетия, но здесь мы удивительно быстро нашли
общий язык: недаром же каждый обладал сверхвысоким коэффициентом
пластичности. И мы разобрались в корабле, и даже в основах современной
науки - хотя от нас не требовали многого, но это было с их точки зрения
немного, а с нашей - ого-го!
Впрочем, особенно потеть нам не пришлось. Обучали нас так: вводили в
уютную комнату, где ты мог читать, зевать, думать, спать, петь - словом,
убивать время по своему вкусу. Аппаратура была укрыта в стенах. Несколько
трехчасовых сеансов с промежутками в неделю между ними - и ты становился
специалистом приличного класса. Не смогли мы лишь одного: стать
по-настоящему современными людьми. Современными для них, я имею в виду.
Дело было не во внешности, хотя мы, конечно, отличаемся от них весьма и
весьма; правда, друг на друга мы и вовсе не похожи, но на них - еще
меньше. Они - те, кто нас вытащил, - выглядят, по нашему мнению,
однообразно: рослые, прекрасного сложения, смуглые, с волосами от черных
до каштановых - более светлые тона встречаются крайне редко - и главным
образом темноглазые. Они очень красивы, сравнительно мало меняются к
старости, разве что седеют; правда, некоторые восстанавливают нормальный
цвет волос, но таких немного. О женщинах и говорить нечего: любая из них в
мое время завоевала бы все мыслимые титулы в области красоты. За время
тренировок я успел познакомиться с несколькими; они, думаю, делали это из
любопытства. Жаль только - с ними не о чем было говорить; слишком уж
разное мы получили воспитание. И в этом-то воспитании и кроется основная
причина того, что в этой эпохе все мы так и остались чем-то наподобие
эмигрантов, невольных эмигрантов из другой эры.
Дело в том, что мы были выдернуты из своих времен уже в зрелом
возрасте, когда формирование каждого из нас как личности успело
закончиться. Вот Георгий: хороший штурман и прекрасный парень. Он - один
из тех трехсот, что защищали Фермопилы с Леонидасом во главе, и я не хотел
бы видеть его в числе своих врагов. В его время и в его стране хилых
детишек кидали в море, чтобы они не портили расу; даже мои гуманистические
концепции кажутся ему слюнтяйскими, не говоря уже о современных. Он редко
улыбается; мне кажется, он так и не может простить себе, что остался в
живых, когда все прочие спартиоты - и еще тысяча наемников - легли там
костьми. Он отлично понимает, что это от него не зависело, но все же
приравнивает, видимо, себя к беглецам с поля боя, а таких в его время
любили не больше, чем во всякое другое. Но, повторяю, штурман он, что
надо: ориентирование по звездам у античных греков в крови. Он невозмутим и
ничему не удивляется, редко проявляет свои чувства (чего нынешние люди не
понимают) и очень холодно относится к женщинам, потому что чувствует, что
они в чем-то превосходят его, а его самолюбие - древние очень дорожили
своим самолюбием - не позволяет ему примириться с этим.
Или Иеромонах. Мы с ним соотечественники и почти земляки, только он жил
на две, а то и три сотни лет раньше. Он тоже прекрасный мужик, - все мы
прекрасные мужики, - но кое-чего не понимает, а ко всему, чего не
понимает, относится недоверчиво. Сомневаюсь, чтобы он по-настоящему верил
в бога, но до сих пор он в трудные минуты шепчет что-то - подозреваю, что
молитвы, - и осеняет себя крестным знаменем. Он прекрасно знает устройства
большого корабельного мозга, которым ведает, и с этим аппаратом у нас
никогда не было ни малейшей заминки. Могу поручиться, что в глубине души
Иеромонах одушевляет его, относит к категории духов - скорее добрых,
однако, чем злых. Что-то вроде ангела-вычислителя, хотя таких, кажется, не
было в христианской мифологии. Он эмоционален, но после каждого открытого
проявления чувств машинально просит прощения у бога, не слишком, правда,
громко. На женщин смотрит с интересом, когда думает, что никто этого не
замечает. Рассердившись на кого-нибудь, он называет его еретиком и грозно
сверкает очами. Он невысок, черняв и носит бороду. Сейчас это считается
негигиеничным.
Они со спартиотом непохожи друг на друга, а еще меньше похож на каждого
из них в отдельности и на обоих вместе наш первый пилот, которого мы
называем Рыцарем.
Он уверяет, что и в самом деле был рыцарем когда-то - в каком-то из
средних веков. Это его дело. Прошлое каждого человека является его
собственностью, и он может эту свою собственность предоставлять другим, а
может и держать при себе и не позволять никому к ней прикасаться. Пора
биографий давно минула; какое значение имеет то, что человек делал раньше,
если есть возможность безошибочна установить, чего стоит он сейчас, и
обращаться с ним, исходя именно из этого? Был рыцарем, ну и что же? Зовут
его Уве-Йорген, по фамилии Риттер фон Экк. Он высок и поджар, обладает
большим носом с горбинкой и широким диапазоном манер, - от изысканных до
казарменных (не знаю, впрочем - кажется, у рыцарей казарм не было). В
разговорах сдержан, зато слушает с удовольствием. При этом он чуть
усмехается, но не обидно, а доброжелательно. Взгляд его всегда спокоен, и
понять что-либо по его глазам невозможно. Однажды, во время ходовых
испытаний, мы могли крепко погореть; Рыцарь был за пультом, и ему удалось
выдернуть нас в самый последний момент (Иеромонах за вычислителем уже
бормотал что-то вроде "Ныне отпущаеши..."). Мы все, надо признаться,
основательно вспотели. Только Уве-Йорген был спокоен, словно решал задачу
на имитаторе, а не в реальном пространстве, где все мы могли в два счета
превратиться в хилую струйку гамма-квантов. Когда это кончилось, он
оглянулся и, честное слово, посмотрел на нас с юмором - именно с юмором,
но не сказал ни слова.
Что еще о нем? Однажды я зашел по делу в его каюту как раз в тот миг,
когда он выходил из своего сада памяти (так мы называем такие вот штуки,
как та, моя, где сосед никогда не выходит из дачи). Он резко захлопнул
дверцу, и я толком не успел ничего увидеть; там было что-то вроде
гигантской чаши, до отказа заполненной людьми, исступленно оравшими
что-то. Помню, я спросил его тогда (совершив бестактность), к какой эпохе
относится это представление. Он серьезно ответил: "К эпохе рыцарей". И,
чуть помедлив, добавил: "Всякий солдат в определенном смысле рыцарь, не
так ли?". Я подумал и сказал, что, пожалуй, да. Я и сам был солдатом в
свое время.
В еде Уве-Йорген умерен, к женщинам относится холодно и с некоторым
презрением, хотя аскетом его не назовешь; добровольный аскетизм не
свойствен солдатам.
И совсем другое дело - Питек. Мы прозвали его так, причем это -
производное не от имени Питер, а от слова питекантроп. Он на нас не
обижается, поскольку наука о происхождении человека для него так и
осталась абсолютно неизвестной. Нас ведь обучали тому, что было
необходимо, и при этом опасались перегрузить наши доисторические мозги,
так что многие вершины современной культуры даже не появились на нашем
горизонте. На самом деле Питек, конечно, не имеет никакого отношения к
питекантропам - вернее, такое же, как любой из нас; он нормальный хомо
сапиенс, и даже больше сапиенс, чем многие из моих знакомых по былым
временам. Но прибыл он из какой-то вовсе уж невообразимой древности - для
него, думается, Египет фараонов был далеким будущим, а рабовладельческий
строй - светлой мечтой. По-моему, специалисты "частого гребня" и сами не
знают, из какого именно времени его выдернули, а сам он говорит лишь
что-то о годе синей воды - более точной хронологии из него не выжать. Он
любит поговорить и, прожив день, старается обязательно рассказать
кому-нибудь из нас содержание этого дня - хотя мы все время были тут рядом
и знаем то же, что и он; правда, память у него великолепная, он никогда
ничего не забывает, ни одной мелочи. Этим, да еще прекрасным, прямо-таки
собачьим обонянием он выгодно отличается от нас.
Питек называл имя своего народа - но, насколько я помню, такой в
истории не отмечен, как-то проскользнул стороной; называл он и свое имя,
но никто из нас не мог воспроизвести ни единого звука: по-моему, для этого
надо иметь как минимум три языка, каждый в два раза длиннее, чем наши, и
попеременно завязывать эти языки узлом. У Питека, правда, язык один, и это
великая загадка природы - как он им обходится. Единственное, что я знаю
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг