размером, чем бараки мертвых. Перед входом в каждый барак стоял часовой.
Наконец Петер освоился с таким взаимопроникновением предметов и стал
видеть как реально существующие лишь сооружения штрафного лагеря, а бараки
мертвых казались лишь прозрачными картинками. И тогда он смог охватить всю
картину целиком.
В центре лагеря был плац, и вокруг плаца выстроились по углам буквой
"П" четырнадцать бараков. С той стороны, где бараков не было, стояли
ворота. Вышки с часовыми располагались по углам плаца и по углам ограды -
всего восемь штук. Террикон высился позади бараков с противоположной от
ворот стороны. Петер и Хильман стояли, никем не видимые, на краю плаца.
Кроме часовых на территории никого не было.
- Они что, все на работе? - не поверил Петер.
- Да ну, что ты, - сказал Хильман. - Половина только. У них режим
такой, барачный. Их под небо редко выпускают, только на поверку.
В первом бараке, куда они заглянули, никого не было. Во втором -
тоже. Зато третий был полон.
От огромных киловаттных ламп, свисающих с потолка, шел жаркий,
режущий глаза свет; загустевший воздух раскалялся около ламп и кислым
маревом уплывал под потолок, растекаясь там между бревнами поперечин по
неструганым доскам перекрытия. Запах стоял такой, что Петер поначалу не
мог дышать совсем, да и потом долго вдыхал только ртом - а дышать нужно
было глубоко, легкие требовали воздуха и жадно выцеживали из него
последние проценты кислорода.
Тишины при такой плотности воздуха быть просто не могло, но прошло
несколько минут, прежде чем Петер стал различать отдельные звуки -
различать, не понимая еще, что эти звуки производит. Это мягкое шерстяное
шуршание, поскрипывание, неясный гул; в них вплетались вздохи, кряхтение,
иногда - стоны. Но постепенно, будто в нем медленно крутили ручку
настройки, Петер услышал тихое заунывное пение, кто-то тянул старинную
солдатскую песню, и припев подхватывало - тихонько, почти шепотом - еще
несколько голосов, и с этого припева Петер стал слышать голоса...
Воевать идем, мать Таисия... Помирать идем, мать Таисия... Не боись
за нас, мать Таисия... Помолись за нас, мать Таисия...
...а я думаю - все. Нет больше сил терпеть. До утра дотяну и пойду на
проволоку. И тут приказ - отменить экзекуции и зачислять провинности в
дополнительный срок. Так вот мне счетчик и открылся, по сей день мотает,
уже шесть лет дополнительных намотал...
...когда это было-то? Да, года за два до войны. Я только женился
тогда, и поехали мы с женой - деньжонок подкопили да подзаняли - угадай,
куда? На море! А вот так. Слушай, отдохнули мы там - не расскажешь. Как
миллионеры какие-нибудь. Вернулись, еще пожили сколько-то - и началась
волынка. То меня вызовут, то ее. И ничего конкретно не говорят, а вот так
намекают, что, мол, если заметите за другим что странное - так сразу и
доносите. Ага, разбежались... И вот помогло же мне тогда с тещей
поцапаться, а теща у меня - что твой фельдфебель...
...думал, вернусь с войны, и заживем. Заживем... Это сейчас мне
тридцать два, а срок изойдет, и будет мне пятьдесят семь... только не
будет, наверное...
...а самого смешного никогда не забуду: строевые занятия проводил у
нас капитан, по фамилии я его не запомнил, а прозвище у него было
Гиппохватам, пузатый такой, китель на него по спецзаказу шили, а ремень на
брюхе не сходился, а потому ходил он без ремня, полковник, начальник
школы, ему разрешал...
...двое их у меня, как вспомню, как они меня провожали, так и
подступит... Папа, говорят, ты только не насовсем, хорошо? Ты повоюй
маленечко и возвращайся...
...двенадцать лет мне было, а помню, как вчера: приехала черная
машина, вышел из нее этакий хлыщ, полицейские тут же по домам побежали,
народ собирать, ну собрали, стоят все... Вот он выступает, по особой, мол,
необходимости - в сорок восемь часов... Что там можно собрать? Дома, скот
- все осталось, не разрешили скот с собой брать. Погрузили в эшелон и
повезли. Месяц везли куда-то. Повезут-повезут, потом остановят, а
выгружаться не дают. Так в эшелоне и жили. Переругались все,
перессорились, под конец, кажется, убили бы кого - так и не заметили бы.
Зима наступила. И вот останавливают раз в чистом поле, двери открывают -
выгружайтесь, живите... А потом я на карте смотрел: где наш полуостров был
- ничего нет. Море. А ты говоришь - карта...
Голоса были глухие, бессильные, не голоса даже, а - будто вода
сплывает с края неподвижного болотца, в рождении этих голосов не участвуют
тела, просто сам воздух начинает дрожать, соприкасаясь с подкатившим к
горлу комом мыслей, точно так же, как дрожит он, соприкасаясь с
раскаленной поверхностью электрических лампочек, но это иная дрожь... это
пройдет со временем, Петер знал это точно, он был в подвалах и лагерях
ГТП, там люди переставали быть людьми и становились сложными, но
однозначно и легко управляемыми механизмами, и это было необратимо, это
было необратимо - достаточно было только заглянуть раз в те глаза, в тот
страх и готовность на все, вероятно, несломленных просто убивали или
забивали, ломая, но этих, сломленных, было много, невыносимо много, и
Петер, вернувшись, долго не мог избавиться от наваждения, что во всех без
исключения глазах, в глазах друзей, подчиненных, начальства, женщин,
награжденных, генералов и маршалов в Ставке, чумных после боя танкистов,
сестер полевого госпиталя - в глазах кого угодно проступал этот страх и
эта готовность на все... и детей они будут воспитывать в страхе, думал
Петер, вернувшись, и ему казалось, что те, убитые, чьи тела ровным рядком
лежали возле рва, были последними несломленными - это был период великого
его отчаяния, и только бракованный капсюль пистолетного патрона оставил
его тогда доживать до конца - в страхе и готовности на все ради... ради...
Ну, что же ты? Говори! Говори!!!
Не знаю...
Невыносимо яркий свет затапливал барак, и сто или больше человек,
лежащих на двухэтажных нарах, мучились от жары и духоты, от вшей и клопов,
от неизбывного зуда, от разъедавшего кожу пота, от вони гниющей параши и
загнивающих тел, и все это было заблаговременно предусмотрено для них: и
вонь, и жара, и гниение заживо, и мучительное отупение от тяжелейшей
работы, которая тем тяжелее, что лишена всякого смысла - они лежали и
намерены были лежать до тех пор, пока блокфризер не поднимет их и не
погонит на плац для парада и рапортфюрер, стоя на трибуне, не будет орать:
"Ногу! Ногу!" Двенадцать часов работы, четыре часа строевых занятий, два
часа политзанятий, час на прием пищи, пять часов сна; раз в месяц выходной
- это значит, что нет политзанятий, а вместо четырех часов строевых -
только два часа...
Петер, чувствуя, как деревенеют скулы и веки - первый шаг к
превращению лица в защитную маску, - взял камеру, громко завел пружину и,
установив диафрагму, стал снимать, ведя объективом слева направо; в тот
постоянный звуковой фон, который стоял в бараке, жужжание камеры
врезалось, как дисковая пила в бревно, но никто не пошевелился и не
повернулся, только смолкла песня, смолкли голоса, смолк шорох мелких
движений, все замерли, замерзли, застыли в привычном уже ожидании окрика,
удара, выстрела - в гордых саперах инженера Юнгмана успели убить
гордость... убить или заставить, приучить прятаться, притворяться
отсутствующей - что, в общем-то, одно и то же. Петер снимал, пока хватило
пленки. Потом кто-то, не поворачиваясь, сказал: "Уйди, майор. Уйди, ради
бога. Тебе-то все равно, а мы тут остаемся..."
Мы остаемся тут, а ты уйдешь. Мы остаемся за проволокой, а ты уйдешь.
Мы остаемся тихими, без голоса и воли, без права жить и думать, а ты
уйдешь. Ты уйдешь и будешь думать, что ты на свободе - потому что
проволока будет не вокруг тебя, а вокруг границы, и там же вышки с
часовыми. И, не видя проволоку вблизи, ты будешь считать себя свободным и
даже сможешь воспевать эту свободу и ходить по улицам после наступления
темноты, потому что у тебя есть пропуск, и уж конечно ты не будешь делать
ничего такого, чтобы у тебя пропуск отняли, а самого поместили туда, где
проволока не за горизонтом, а вблизи. А здесь, майор, есть место, где
проволока еще ближе, так близко, что можно только стоять, держа руки по
швам, потому что вокруг тебя проволока. Так мы и рождаемся - руки по швам,
и горды тем, что намерены и тверды в этом своем намерении: умереть, держа
руки по швам; а если кто-то забывает, что это высшая добродетель, которую
должен блюсти каждый благонадежный гражданин Империи, то ему можно мягко
напомнить об этом, постепенно перенося проволоку из-за горизонта к самым
рукам - так, чтобы их можно было держать только по швам. Так - руки по
швам! - мы идем по жизни, распевая маршевые песни, с которыми легче идти и
которые забивают в голове все прочие мысли, идем, стараясь держать
равнение в шеренгах и видеть грудь четвертого, и любое отклонение от
равнения воспринимаем как нарушение и едва ли не крушение строя - во
всяком случае, покушение на оное; воспринимаем сами, никто не велит нам
это так воспринимать, просто это впитано с молоком матери - видеть грудь
четвертого и держать руки по швам.
...а какой, оказывается, лакомый пряничек - свобода! Нельзя давать
его слишком помногу, потому что у населения начинает кружиться голова и
разбегаются глазки, а с закруженной головой они мало ли что могут
подумать: может быть, и не должно быть границы у этой самой свободы? А с
другой стороны, нельзя ее отнимать совсем, потому что вкус ее должен
помнить каждый, и время от времени невредно освежать эту память. И тогда,
дав совсем небольшой кусочек свободы в повседневное пользование, как-то:
перенеся колючую проволоку к границам и разрешив перемену места работы, а
также безлимитное посещение кинотеатров и бань - и угрожая отнятием этого
кусочка, понемногу, сами понимаете: за маленькую провинность маленький
кусочек, - так вот, при умелом регулировании размеров этого кусочка можно
заставить население творить абсолютно все; умелого манипулятора будут
превозносить до небес, производя в полубоги, а неумелого будут молчаливо
осмеивать, не осмеливаясь, впрочем, признаться в этом даже себе.
Итак, эластичный поводок и кусочек сахара - и гордый хомо сапиенс
превращается в гордого собой хомо сервуса, человека служебного, - правда,
не каждый, но тут-то и вступает в игру некий репрессивный орган. Сорную
траву с поля вон! - и на поле остается отборная пшеница, колос к колосу,
голос к голосу, и так из года в год, а потом на пшеницу нападает вдруг
пятнистая парша, и открывается тогда, что сорные васильки от этой парши
пшеницу раньше и спасали... И тут либо приходится признавать
агротехнические ошибки и делать шаг назад, или уж ломить вперед, до
логического конца. Что мы и делаем.
Но любая система дрессировки и выбраковки, как бы точна она ни была,
не в состоянии охватить весь массив личностных различий, и кто-то
ускользнет от нее, а кто-то окажется невосприимчив, а кто-то станет ее
убежденным врагом - не потому, что он родился врагом, а сама система
сделала из него себе врага; системе, чтобы существовать, нужен враг, ибо
без врага не нужна система. Так уж получается, что вакантные места врагов
заполняются моментально, такова уж наша природа, и наказание любого
виновного в непокорстве системе - как бы ни была сформулирована его вина -
служит не к исправлению заблудшего и не к наставлению его на праведный
путь, а лишь к сепарации тех, кто поддается принятым методам дрессировки,
от тех, кто им не поддается; последние изолируются или уничтожаются, по
обстановке. В умелых руках эта система почти безотказна, но часто
дрессировщики, увлеченные ее эффективностью, забывают о руках и начинают
считать, что безотказность присуща самой системе...
- Очнись. - Хильман толкнул Петера локтем в бок.
- Да, - сказал Петер. - Да, конечно.
- Все увидел? - спросил Хильман, и голос его был странный, совсем не
хильмановский голос - скорее голос того Хильмана, что навещал Петера в его
бреду, голос, которым тот, призрачный, Хильман требовал доказательств
дружбы...
- Пойдем, - сказал Петер.
Они повернулись, и вдруг в спину им ударил крик: "Майор! Генералу
скажи - я ни в чем не виноват! Юзеф Поплавски, сапер - ни в чем не
виноват! Генералу! Скажи генералу!" "Молчи, сука", - негромко, но веско,
разом перебив крик, сказали Юзефу Поплавски, саперу. - "Молчи, гнида.
Из-за тебя весь барак без баланды оставят". - "Эка невидаль - не виноват",
- сказал еще кто-то. И кто-то прошептал: "А правда, скажи генералу, пусть
разберется..." И тут от двери тонким, прерывающимся голоском кто-то
пискнул: "Атанда! Блокфризер идет!", и Хильман, ухватив Петера за руку,
рванул его из барака наружу, и, сразу окунувшись с головой в чистый
холодный воздух, Петер понял вдруг, что дышать им не может, он хватал этот
воздух ртом, насильно гнал в легкие, но воздух, дистиллированный и
разреженный, никак не мог наполнить грудь, и Петер понял, что сейчас
задохнется, и страх, такой смертельной силы страх, какой он испытывал едва
ли когда еще, обрушился и подмял под себя все, это длилось мгновение, но
за это мгновение, показалось Петеру, он успел раствориться и родиться
заново, и когда он вновь ощутил себя таким, какой он есть, то есть стоящим
на земле, он понял, что наконец вдохнул, вдохнул полную грудь этого
проклятого воздуха и сможет отныне дышать - отныне и далее, до самого
конца...
Расстались с Хильманом легко, будто до завтра, но Петер знал, что это
насовсем, потому что такое может быть только однажды. Хильман звал его к
берегу Стикса, но Петер не пошел - не захотел. По разным причинам. Просто
не захотел, и все. Может человек чего-то не хотеть, не вдаваясь в
объяснения? Может, согласился Хильман и не настаивал.
Он сказал еще, что Петер подсказал ему замечательную мысль: обойти
всех тех, кого он зовет своими друзьями, и посмотреть, как они там. Петер
подумал, что долго Хильман не продержится, но иллюзии потеряет; однако
отговаривать не стал - бесполезно отговаривать.
Они пожали друг другу руки, Хильман пожелал Петеру дотянуть до конца,
а Петер не нашелся что пожелать в ответ, и Хильман усмехнулся понимающе,
ткнул его кулаком в плечо, повернулся и пошел обратно - по направлению к
лагерю. Он отошел на несколько шагов и исчез. Не то растворился в тумане,
не то просто сделался невидим. И Петер, еле переставляя ноги, поплелся к
своим.
Он тащился, сгибаясь под тяжестью сегодняшнего дня, и больше всего
ему хотелось сейчас упасть и никогда уже больше не подниматься, но
встречи, отпущенные ему судьбой на этот путь, еще не все состоялись, и
вскоре сверху его окликнул очень знакомый голос, и Петер, наверное, просто
ждал подспудно, что этот голос когда-нибудь окликнет его, потому что не
удивился, не обрадовался и не испытал вообще никаких эмоций, а просто
сказал:
- Я к тебе туда не полезу. Спускайся, и поговорим, если хочешь.
Сверху упала веревка, и по веревке ловко, как большая грязно-зеленая
обезьяна, спустился Баттен.
- Привет, - сказал Баттен добродушно, но взгляд его был
настороженный: а как воспримет бывшее начальство появление блудного
техника?
- Решил отлежаться? - хмуро спросил Петер. - Умнее всех хочешь быть?
- Всех-то не получится, - сказал Баттен. - Как, например, умнее
генерала можно оказаться? Но, в меру сил и способностей...
- Тебе чего нужно? - спросил Петер. - Ты говори, а то я не могу -
устал, как не знаю кто.
- Холодает, - сказал Баттен.
- Ладно, - сказал Петер, - придумаю что-нибудь.
- Придумай пару бочек солярки, - сказал Баттен. - Жратвы мне на
полгода хватит, а вот если морозы...
- Заскучаешь за полгода-то, - сказал Петер.
- Нет, не заскучаю. - Баттен потупился. - Ко мне друзья заглядывают,
то, се... За полгода тут все кончится, это уж точно. Еще чуть-чуть, и
завалится этот мост к энной матери, как его медленно ни строй. Ивенс этот
такой строитель, что не дай бог его в скорняки: из снега тулуп сошьет и за
соболий продаст - ловкач! Смотрю я на него из своего далека - и прямо
сердце ноет: ну почему я так не умею?
- Думаешь, ловкач? - раздумчиво сказал Петер.
- Ловкач, - уверенно сказал Баттен. - Уж я-то чую.
- Зря ты нас бросил, - сказал Петер. - Период пошел сложный, воевать
нам приходится на два фронта, а у тебя рука легкая.
- Ты, старик, никогда хорошим нюхом не обладал, - сказал Баттен. - А
я всегда чую, когда начинает порчей шкурки подванивать.
- Станут они тебе шкурку портить, - сказал Петер. - На кой ты им -
мараться?
- Ты как вчера родился, - сказал Баттен. - Я вообще на тебя
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг