Русская фантастика / Книжная полка WIN | KOI | DOS | LAT
Предыдущая                         Части                         Следующая
толкуй - не понимает, и все тут. И про Женевьеву тоже  неправильно  совсем
говорит - будто я на ее кабачок  польстился.  Ты  этому  не  верь,  сынок,
слышишь? Женевьева - баба душевная и горя хлебнула вдоволь. Мужа у нее  на
фронте убили в пятнадцатом году. Женевьева, знаешь, две недели не отходила
от него, когда он умирал в лазарете, - это ведь подумать только,  чего  ей
стоило пробиться туда, почти к самой передовой... А потом, когда он  умер,
Женевьева там осталась до самого конца войны, сиделкой работала... Она все
понимает, вот в чем дело... Я уж лучше с ней буду, сынок. А тебя я никогда
не оставлю, мы помогать тебе будем... Женевьева, она  ведь  добрая,  очень
добрая, право...


   "Что он видит? Почему так волнуется?.. Нет, я  что-то  ничего  не  могу
уловить... Попробуем сделать перерыв..."


   Я спал? Который час? Впрочем, это неважно. Который час, который день...
будто не все равно... Где отец? Мне кажется, что я его давно не видел...
   Они все в гостиной - и отец, и Натали, и Марк. Я молча стою на  пороге.
Они меня не замечают. Отец читает журнал, то и дело  поправляя  сползающие
очки. Марк, полулежа в кресле, уткнулся в какую-то толстую  книгу,  Натали
облокотилась на подоконник и смотрит в окно... Как ей не страшно  смотреть
вот так, прямо в это пыльное стекло? Или она  не  понимает,  что  пыль  на
стекле радиоактивная, что там, за стеклом, смерть, невидимая и неумолимая?
Что только моя воля, моя любовь мешают ей проникнуть внутрь дома  и  убить
всех нас?
   Я смотрю на Натали,  и  сердце  у  меня  сжимается.  Какая  она  худая,
хрупкая, бледная, какое у нее бесконечно усталое лицо...  и  эти  короткие
густые волосы, только начавшие отрастать  после  того...  после  апреля...
Если б все шло нормально, Натали выздоровела бы, а теперь... Она и  всегда
была тоненькой, как  хлыстик,  но  сколько  в  ней  было  жизни,  веселья,
энергии, пока не появился этот проклятый Жиль!.. Думает она сейчас  о  нем
или забыла?
   Марк - тот куда крепче и спокойней. Он пошел в Констанс: светловолосый,
сероглазый, высокий - на вид ему все двадцать, а не  шестнадцать  лет.  Он
уже сейчас чуть ли не на голову выше меня. Лицо у него хмурое... И вдруг я
понимаю, что оно давно такое, что я не видел улыбки на лице моего сына уже
много дней, может быть, недель. Почему я именно сейчас, только сейчас  это
сообразил? И Констанс... Она ничего не говорила...
   Отец смотрит на меня поверх очков. Я не привык видеть его в  очках,  он
завел их перед самой войной, но я как-то не заставал его за чтением  и  об
очках только слышал. Очки в светлой металлической оправе резко  выделяются
на его темном худом лице. Теперь я замечаю маленький  беловатый  шрам  над
верхней губой... почему я его раньше не видел? Или видел, но  не  замечал,
не запоминал?
   Отец снимает очки, встает и подходит ко мне.
   - Это ты тогда, во время войны, был ранен? - спрашиваю я, показывая  на
верхнюю губу.
   Отец инстинктивно подносит руку к шраму.
   - Да, осколок на  излете.  Разворотил  губу,  я  ведь  даже  усы  тогда
отрастил побольше, чтоб незаметно было. Ты маленький еще был, не помнишь.
   Да, да, конечно, я был маленький, а вот помню, оказывается.  Как  жаль,
что теперь уже не удастся поработать над этой проблемой - памяти  активной
и памяти пассивной, странных, неизвестно для  чего  существующих  резервов
мозга,  заброшенных,  недоступных  кладовых,  чердаков,  подвалов   нашего
сознания,  где  вперемежку  с  кучами  мусора  и  хлама,  вероятно,  лежат
несметные сокровища, а мы об этом и не подозреваем...
   - Ты выглядишь очень усталым, Клод, - озабоченно говорит отец. -  Из-за
этого?
   Он показывает на окна, и мне становится смешно и грустно.
   - Да, из-за этого, еще бы!
   "Нет, это все же  немыслимо,  -  опять  думаю  я,  -  такое  буквальное
исполнение пророчества... мрачного пророчества Робера тогда, после истории
с Натали. "Если ты всех их поставишь в такую зависимость от  своей  любви,
ты взвалишь на плечи непосильный груз и переломишь себе  хребет...  А  что
тогда будет с ними? Ты потащишь их за собой в могилу,  как  древний  воин,
которого хоронили вместе с женами и слугами? Ты думал об этом?"
   Конечно, я думал. Но тогда, в обычной мирной жизни,  это  не  выглядело
опасным. Разве это плохо, что очень близкие, любящие  люди  связаны  между
собой более тесно, более прочно и глубоко, чем все остальные? Разве плохо,
что  существует  Светлый  Круг  любви  и  взаимопонимания   среди   нашего
страшного,  жестокого,  разобщенного  мира?  Неужели  это   ошибка,   даже
преступление   -   вырваться   из   дьявольского    хоровода    замкнутых,
непроницаемых,  лживых  лиц-масок,  лиц-личин?  Создать  для   себя   хоть
маленький светлый мир, где лица и глаза - живое зеркало души, где  нет  ни
лжи, ни лицемерия, ни страха, ни  злобы?  Ведь  должен  же  быть  какой-то
отдых, просвет во мгле, надежда на счастье? Разве не этим жив человек? Так
пускай каждый идет своим путем к этой цели! Мой путь  для  большинства  не
годится - что ж! Это не причина, чтоб я им не воспользовался.
   "Твой путь! - говорил Робер. - Ты идешь  по  доске,  перекинутой  через
пропасть, а воображаешь, что это половица в уютной комнате. Как только  ты
поймешь свое  заблуждение,  ты  сорвешься".  Да.  Сейчас  я  действительно
балансирую на доске над пропастью. Но тогда?..
   Тогда... Что поделать, если я больше всего на свете боялся одиночества?
Возможно, это  болезнь.  Фобия.  Бывает  ведь  агорафобия  -  страх  перед
открытым пространством, и для человека, который заболеет этим,  невыносимо
трудно даже переходить через улицу, а тем более  идти  по  полю.  Мало  ли
какие навязчивые, непреодолимые страхи преследуют иногда людей! Есть люди,
которые боятся воды, темноты, кошек, лифтов - чего угодно. Я знал в лагере
одного человека, который больше всего боялся, что его похоронят заживо,  -
в детстве  он  наслушался  страшных  рассказов  о  летаргии...  Да...  Жан
Ламарден, высокий, долговязый,  с  бугристым  черепом.  Я  помню,  как  он
повернулся ко мне, проходя по бараку вместе с другими, чьи  номера  только
что были названы по лагерному радио, и прошептал: "Ну, из  газовой  камеры
живым не выйдешь, это уж наверняка!" Я только  минуту  спустя  понял,  что
означали эти последние слова: его не  похоронят  живым.  Меня  даже  озноб
прохватил - радоваться газовой камере... о боже!
   Так вот - я боялся одиночества, и тогда, в 1945 году, это, пожалуй, уже
приобрело характер фобии. Наверное, этот страх нарастал  постепенно.  Уход
отца, а потом смерть матери впервые заставили меня ощутить одиночество.  Я
ненавидел Женевьеву, потому что мать говорила о ней плохо, но мне было так
тяжело одному, что я перебрался жить к отцу.  Конечно,  это  дело  другое.
Когда мать умерла, мне еле исполнилось десять лет. Но и то правда, что  за
время болезни матери - а она болела долго - я стал очень  самостоятельным,
научился и наше несложное хозяйство вести и подрабатывать  при  случае.  Я
мог бы, вероятно, и сам прожить, но не решился. И конечно, все это было  к
лучшему. Отец и Женевьева очень обо мне заботились, и, если б не они, я бы
не получил настоящего образования. Разве я мог бы  мечтать  о  медицинском
факультете, если б не помощь Женевьевы? Правда, к  этому  времени  и  отец
начал неплохо зарабатывать,  открыл  маленькую  шляпную  мастерскую...  Но
главное - Женевьева. Мне было стыдно вспоминать, как я плохо думал  о  ней
раньше. Впрочем, она все понимала, отец был прав, и это она тоже поняла.
   После второй войны одиночество  было  страшнее.  Правда,  и  оно  скоро
кончилось, но я с ужасом вспоминаю те летние месяцы  1945  года,  когда  я
ходил по Парижу один, без Валери, все время думая о  ней,  зная,  что  она
тут, рядом, в нашей комнате на улице Сольферино, а я даже постучать к  ней
в дверь не имею права: она там с другим... Странно, меня почти  не  мучила
ревность, я слишком страдал от одиночества. Не было ни Валери, ни  Робера,
они отошли от меня, у нее был Шарль, у него - Франсуаза, а я остался один,
совсем один. И это было невыносимо страшно и тяжело, я не мог один.
   Да, в лагере не было одиночества, потому что там был Робер. Если б я не
встретился с Робером, все пошло бы  иначе  в  моей  жизни,  совсем  иначе.
Вероятней всего, я еще тогда, в первые месяцы плена, сошел бы  с  ума  или
покончил самоубийством - так терзала меня разлука с Валери, так  тревожило
ее  непонятное  молчание.  А  если  б  я  и  остался  в  живых,   то   мои
телепатические способности не проявились бы так ярко. Самое большее -  мне
иногда удавалось бы видеть Валери:  с  этого  ведь  началось,  этим  бы  и
кончилось.
   У меня эти способности были с детства, только проявлялись очень  редко.
Я, например, сразу узнал, когда умерла мать в больнице. Это было утром,  я
стоял у стола и жевал холодную картофелину, оставшуюся от ужина: лень было
готовить завтрак. И вдруг меня будто ледяным ветром обдало, и я понял, что
мать умерла, - не знаю почему, но понял сразу  и  не  ошибся.  Года  через
четыре я напугал Женевьеву - готовил уроки  и  вдруг  вскочил  и  крикнул:
"Боже! Отца машина задавила!" Я даже видел  вывеску  бакалейщика  на  углу
улицы, где это произошло, видел усатого шофера грузовика. Отец тогда долго
лежал в больнице...
   А с Робером у меня все началось чуть ли не с первого взгляда. Я стоял у
дверей барака. Высокий смуглый юноша  в  форме  пехотинца  почти  пробежал
мимо, перепрыгивая через свинцовые, рябые от ветра лужи. И вдруг он  резко
остановился, повернулся ко мне. С минуту мы молча глядели друг на друга.
   - Как тебя зовут? - спросил он наконец. - Я Робер Мерсеро.
   - Я Клод Лефевр, - сказал я, не сводя с него глаз.
   Мы, конечно, могли и раньше встретиться.  Оба  коренные  парижане,  оба
медики. И возможно, все было бы примерно так же: ощущение прочной духовной
связи, родства душ... Но в условиях лагеря все это приобрело обостренную и
странную форму. Робер уверял меня,  что  тогда,  при  первой  встрече,  он
остановился лишь потому, что  его  поразил  мой  напряженный  взгляд,  мои
глаза. Кто знает, может,  это  так  и  есть.  Активной  стороной  в  нашей
лагерной дружбе действительно был я. Активной или пассивной  -  это  уж  с
какой точки зрения смотреть. Просто мне  эта  дружба  была  необходима,  а
Робера она поначалу тяготила, хоть он и любил меня. Потом, в гестапо  и  в
концлагере, он иначе относился к нашей мысленной  связи  и  даже  научился
извлекать практическую пользу из моих способностей, но вначале... Ну,  это
понятно: разве легко ощущать, что в любую минуту  кто-то,  пусть  и  очень
дорогой тебе человек, может узнать, о чем ты думаешь,  или  увидеть  тебя,
когда ты не подозреваешь об этом. В лагере это не  так  неприятно,  как  в
обычной жизни, ведь в лагере ты никогда не  бываешь  наедине  с  собой,  и
мысли как-то  проще,  конкретней,  приземленной,  но  все  же...  Робер  о
телепатии кое-что слыхал раньше, но, как и большинство людей, не  придавал
этим разговорам никакого значения. Я для него был поразительным открытием.
Дикарь на его месте объявил бы меня богом;  средневековый  человек  сказал
бы, что я одержим дьяволом; Робер Мерсеро, дитя  XX  века,  посмеивался  и
поддразнивал меня, уверяя, что мне было бы полезней установить  постоянную
телепатическую связь с начальником лагеря, чтоб всегда быть  в  курсе  его
затей; на деле, однако, Робер хоть и любил  меня,  но  слегка  побаивался.
Даже не то что побаивался, но...
   Да, с ним это было уже  настоящей  телепатической  связью.  Я  в  любую
минуту мог увидеть его, прочесть его мысли. Он - нет. Вначале. Потом  и  у
него стала проявляться эта способность. Особенно в концлагере.


   Воспоминания, нескончаемой чередой идущие  воспоминания.  Они  начинают
уже мучить меня, слишком они навязчивы - и те, яркие и неожиданные,  вдруг
всплывшие из неведомых провалов сознания, и те, что неотступно следуют  за
мной всю жизнь. Память - страшный дар, я это знаю по  всей  своей  прежней
жизни. Мне не надо было помнить в лагере о  счастье  и  уж  тем  более  не
следовало так много помнить о лагере потом.  Другие  не  все  запомнили  и
редко вспоминали. Я запомнил слишком многое, я вспоминал слишком часто,  и
это сломало мне жизнь, отравило душу. Будь  ты  проклята,  память,  оставь
меня в покое хоть сейчас, перед смертью, пожалей! Память о лагере,  память
о смертях и муках,  унижении  и  позоре,  память  о  страхе,  непрестанном
страхе, увечащем душу! Разве ты, сама по себе, не  новый,  изощренный  вид
пытки? Пытки,  сконструированной  как  бомба  замедленного  действия?  Чем
дальше, тем сильнее терзает меня эта жестокая лагерная память,  наследство
страшных  лет,  тем  больше  отравляет  и  глушит  она  другую,   светлую,
благодарную память о счастье, о юности, о красоте, о любви, о свободе. Все
обесценивается, обесцвечивается под ее разъедающим пристальным взглядом, и
я снова, все чаще, чувствую себя узником  N_19732,  вечным  лагерником,  у
которого один путь к свободе - через трубу крематория.


   Отец бормочет что-то успокаивающее и  медленными,  старческими,  совсем
уже старческими шагами отходит  к  своему  креслу.  И  спина  у  него  уже
согнулась, и голова слегка трясется - боже, как он  сразу  постарел  после
смерти Женевьевы, да и что удивительного, какая это была верная подруга, и
прожили они вместе целую жизнь... в самом деле, 42 года! Как я жалею  его,
как люблю... "Люблю? - спрашиваю я вдруг  себя  и  вздрагиваю,  словно  от
удара плетки. - А если - нет? А если - недостаточно?"
   Нет, это тоже дьявольски хитрая пытка!  Подлая,  отвратительная  пытка,
бесчеловечная, унизительная! Поставить все в зависимость от  моих  чувств!
Да какое же чувство, какая воля выдержит такой противоестественный груз  и
не надломится? Почему от меня можно ожидать того, чего не могли  бы  ждать
от самых сильных?
   "Кому ты жалуешься? - спрашиваю я себя. - Ведь некому жаловаться. Никто
не в силах помочь тебе. Как на допросе. Как  в  лагере.  Как  да  страшной
крутой лестнице из каменоломни. Камень,  который  ты  несешь  на  согнутой
спине, непосильно тяжел,  но,  если  ты  упадешь  под  этой  тяжестью,  ты
погибнешь сам и вдобавок столкнешь в  пропасть  других  -  тех,  кто  идет
следом за тобой. Держись, тебе нельзя падать... Еще шаг, и еще шаг, и еще,
и так без конца, под неумолимо палящим солнцем или под ледяным ветром..."
   И все же это не то. Мускулы могут в конечном счете подчиниться воле.  А
любовь? Разве  она  зависит  от  воли,  от  добрых,  от  самых  прекрасных
намерений?
   Любовь... В спорах с Робером - а мы часто спорили за  последний  месяц,
когда Робер вернулся из Америки, - я всегда  утверждал,  что  это  и  есть
самая прочная и надежная защита, что разум  не  может  спасти  мир,  разум
сейчас поставил мир перед угрозой гибели и не в силах отвести эту  угрозу.
Только любовь, дружба, извечные, простые чувства,  которые  естественно  и
крепко  соединяют  людей  и  дают  им  силу  жить,  -  только  они   могут
противостоять гибели и хаосу.
   - Всеобщая дружба? Всеобщая любовь? - сардонически улыбаясь,  спрашивал
Робер. - Оно бы, может, и неплохо, но ведь  ты  не  об  этом  думаешь.  Ты
просто маскируешь словами свое  дезертирство  с  поля  боя.  Пускай,  мол,
человечество устраивается, как знает, а мне - лишь бы семья хорошая  была.
Поразительно, как ты с твоим талантом и с твоей  душой  после  всего,  что
пережито  нами,  мог  скатиться  в  мещанское  болото,  стать   шкурником,
эгоистом, самодовольным обывателем!
   Робер знал, что не прав, когда говорил мне все это. Он хорошо  понимал,
что  я  ненавижу  мещан  не  меньше,  чем  он  сам.  А  уж  что   касается
самодовольства... Но он опять, как всегда, как в лагере, добивался, чтоб я
шел его путем, а не каким-либо иным... А я и сейчас не знаю, правильно  ли
я поступал, когда вопреки самому себе делал то, чего хотел он. Может быть,
я  должен  был  искать  свое...  Впрочем,  что  я  тогда  знал!  Когда  мы
встретились, мне было двадцать семь лет, а Роберу -  двадцать  три,  но  в
нашем союзе старшим и более сильным был он. Это Робер организовал побег из
эшелона;  это  он  был  одним  из  самых  смелых,  находчивых,  энергичных
работников подпольной организации там,  в  филиале  Маутхаузена,  куда  мы
попали после гестапо. Из-за него и я стал  смелее,  активней  -  вероятно,
лучше и честней. Но все, что я делал в лагерях, было из-за  Робера  и  для
Робера. А теперь он и это считает моим недостатком...  Конечно,  со  своей
точки зрения он прав, я его понимаю.


   "Пожалуй, напрасно он так  много  об  этом  думает...  И  главное,  так
волнуется... Все, оказывается, гораздо сложней, чем я думал... А  впрочем,
чего же можно было ждать?"


   Воспоминания... Опять воспоминания... Как странно-ярко светит солнце  -
такой праздничный, щедрый, веселый свет! Где это я? Ну да,  все  ясно.  Мы
жили тогда в XIV округе, на шумной улице Алезиа.  А  маленькая  Роз,  дочь
бакалейщика, жила рядом, на улице Саррет. Нам с  ней  было  по  тринадцати
лет, и это  была  моя  первая  любовь.  Я  хорошо  помнил  всегда,  что  я
испытывал, увидев Роз хоть издали. Я помнил  ее  звонкий,  резковатый,  но
мелодичный голос - голос взрослой девушки;  ее  выразительные  зеленоватые

Предыдущая Части Следующая


Купить фантастическую книгу тем, кто живет за границей.
(США, Европа $3 за первую и 0.5$ за последующие книги.)
Всего в магазине - более 7500 книг.

Русская фантастика >> Книжная полка | Премии | Новости (Oldnews Курьер) | Писатели | Фэндом | Голосования | Календарь | Ссылки | Фотографии | Форумы | Рисунки | Интервью | XIX | Журналы => Если | Звездная Дорога | Книжное обозрение Конференции => Интерпресскон (Премия) | Звездный мост | Странник

Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг