Русская фантастика / Книжная полка WIN | KOI | DOS | LAT
Предыдущая                         Части                         Следующая
при всем этом должна была возникнуть ненависть ко  мне.  Ведь  это  я  был
всему виной, я грубо  вмешался  в  то,  во  что  нельзя  вмешиваться,  все
разрушил, уничтожил - почему, по какому  праву?  Разве  не  права  Натали,
когда бросает мне в лицо самые страшные оскорбления, когда  называет  меня
рабовладельцем и фашистом? Она имеет на это право, бедная девочка!  Только
бы она выдержала, боже, только  бы  она  нашла  силы  выдержать  все  это,
дождаться!..
   - Да, да, мы дождемся! - подхватывает Констанс и  улыбается  мне.  -  И
Натали, она поймет, она успокоится, она ведь умная...
   Мне становится бесконечно грустно. Констанс видит все во мне, но все ли
она понимает? Это ведь я повторяю  себе:  "Дождемся,  дождемся".  Повторяю
порой почти без веры. Но, может быть,  я  внушаю  эту  веру  другим?  Ведь
Констанс не может знать ничего, кроме того, что  знаю  я...  Или  все-таки
Робер?.. Нет, неужели Робер все же...
   - Мне Робер ничего не говорил, - низкий, певучий голос Констанс  звучит
ласково и успокаивающе. - Но я знаю, что он тоже верит. И  ты  веришь,  но
почему-то нервничаешь... Как перед началом работы...
   Перед началом работы!  Я  горько  усмехаюсь  -  когда  теперь  начнется
работа, да и какой она будет? Но это правда:  перед  началом  какой-нибудь
новой работы я всегда испытывал мучительную неуверенность,  даже,  вернее,
мучительную уверенность, что ничего у меня не выйдет,  что  я  бездарен  и
глуп, как  пень,  и  через  это  отвратительное  состояние  мне  неизбежно
приходилось пробиваться к началу работы, к первым  ее  строкам,  к  первым
наброскам. Но что будет тут...
   - Нет, нет, я только в том смысле, что  ты  напрасно  нервничаешь,  все
уладится, - поспешно отвечает Констанс.
   Что уладится? Боже, что она говорит? Нет, я не должен  даже  думать  об
этом, пускай она верит, я ведь и сам ничего не знаю...
   - Где Робер? - спрашиваю я.
   Робер сразу же появляется на пороге, будто он подслушивал за дверью.
   - Ну, как ты себя чувствуешь? - заботливо спрашивает он, и этот вопрос,
такой мирный, такой не соответствующий обстановке, поражает меня так,  что
я с трудом удерживаюсь от истерического смеха. Да, в  самом  деле,  как  я
себя чувствую? Благодарю, голова немного побаливает, надо  прогуляться  на
свежем воздухе, и все пройдет.
   И вдруг я начинаю ощущать, что это  не  бессмысленная  вежливость,  что
Робер спрашивает не зря. Мне и вправду плохо, я болен, меня трясет  озноб,
все кости ломит. Что это, радиация? Нет, будто непохоже.
   - Нет, это не радиация. Ты просто переутомился, - отвечает Робер.  -  Я
уже давно вижу, что ты страдаешь от перенапряжения. Надо, чтоб ты побольше
спал. Засни опять, прими снотворное.
   - Не хочу снотворного, - почти машинально отвечаю я.
   Меня гнетет предчувствие какой-то новой неотвратимой беды.  Я  заметил,
что Робер еще с порога обменялся взглядом с Констанс, и  взгляд  этот  был
тревожный и понимающий. О чем это они?.. Нет, я решительно не завидую тем,
кто имел со мной дело прежде! Ходить вот так, ощупью, как слепому, рядом с
человеком, который все видит в тебе, даже  самое  потаенное,  скрытое  ото
всех, - боже, какое это мучительное, унизительное ощущение!
   - Что случилось? - почти кричу я. - Почему вы ничего не говорите,  ведь
вы знаете! Я должен знать!
   Робер  и  Констанс  опять  обмениваются   тревожным   взглядом,   будто
советуясь. Потом Робер пожимает растерянно плечами.
   - Видишь ли, Клод, - говорит он. - Тебе сейчас важнее всего  отдохнуть.
Ты никому и ничем не поможешь, если будешь убивать  себя  перенапряжением.
Вот отоспись, и тогда мы поговорим. Все равно...
   Это "все равно" меня добивает.
   - Кто? - кричу я. - Кто, ради бога? Говорите правду! Натали?
   - Нет... - почти беззвучно произносит Констанс. - Отец...
   - Отец? Где он? - Я с ужасом соображаю,  что  все  это  время  даже  не
вспомнил об отце. - Где он?
   Робер и Констанс отводят глаза. Нет, не может быть!
   - Но он... он же не мог, вот так... Почему вы мне ничего не сказали?
   - Ты говорил в это  время  с  Натали...  -  тихо  и  печально  отвечает
Констанс. - Он все время, с утра, сидел и курил. Потом подошел ко мне -  я
стояла у окна - и сказал: "Девочка, ты крепкая, я тебе одной  и  скажу.  Я
решил пойти прогуляться вон туда, видишь? Тропинка идет по  склону  холма,
огибает его, а что дальше - не знаю. Даже  сквозь  это  проклятое  пыльное
стекло видно, как там хорошо". Я сказала: "Разве вы  не  знаете,  что  там
смерть?" Он ответил: "Да толком не знаю. Я ведь человек простой,  в  науке
не разбираюсь, а то, что Клод  устроил  с  нами,  это,  знаешь  ли,  штука
тонкая. Чертовщина просто. А потом - что ж такое смерть? Мне с  ней  давно
уж пора  поговорить.  Вот  пойду,  может,  и  встречусь".  Я  умоляла  его
остаться, просила хоть поговорить с тобой, но  он  только  головой  качал.
"Клод, он меня простит за невежливость, он мальчик  добрый.  А  мне  лучше
уйти потихоньку. Ничего он тут поделать не  может,  только  расстраиваться
попусту будет. Я посидел, знаешь ли, в уголке и все обдумал. Ему  всех  не
удержать, так что уж лучше мне отпустить веревку - как Валери сделала".
   - Отпустить веревку? Он так сказал? - холодея, спрашиваю я.
   "Значит,  он  слушал  мой  разговор  с  Валери,  мои  мысли?  Или   это
случайность? Неужели меня слышат даже на расстоянии? Боже, о чем я  думаю!
Ведь отец - он ушел туда, он умер... или умирает?  Умирает?  Почему  я  не
думал о том, что сталось с Валери, Софи, почему я  не  понимал,  что  они,
наверно, еще  ходят  или  лежат  там  где-то...  умирают,  беспомощные,  в
невыносимых мучениях? Почему я не думал о настоящем облике атомной смерти,
а только об уходе?"
   - Ты не должен об этом думать, - приказывает Робер, глядя мне в глаза.
   - Но я не могу...
   - Можешь. Я объясню тебе, в чем дело. Я наблюдал за всеми. Если  видел,
что приближается критический момент, то давал таблетку -  знаешь,  эти,  с
цианистым калием, которые убивают мгновенно.
   - Ты не имел права этого делать! Ты с ума сошел!
   - Имел. Все зависит не от них, а от тебя. Если ты  не  можешь  удержать
кого-нибудь из нас, то я могу хоть избавить его от мучений. Скажи,  что  я
не прав! Наша старая лагерная правда, Клод.
   Да. Та правда, во имя которой мы дали смертельные дозы морфия  Леону  и
Феликсу, когда я... не смог удержать веревку! Все верно, Робер,  ты  прав,
тысячу раз прав, а я... своим равнодушием я  отправил  на  смерть  любимую
женщину и отца.
   - Это не равнодушие, ты же знаешь, Клод, - говорит умоляюще Констанс. -
Ты не виноват. Это... ну, просто это жизнь.
   Жизнь? Чудовищная нелепость этого слова в таких обстоятельствах  лишает
меня сил. Я молча смотрю на Констанс, на Робера. Боже, как  они  спокойны,
хоть и печальны, как они уверены в своей правоте! Да и что удивительного -
ведь не они за все отвечают... Не они... Все же страшный удар, доставшийся
мне, -  это  поразительная  несправедливость,  он  не  по  силам  мне,  он
надламывает меня.
   - Твой дар связан с твоим характером, - говорит Робер. - Ты же  знаешь.
Именно твоя повышенная впечатлительность,  чуткость,  острота  переживаний
делают тебя способным к ясновидению,  к  передаче  мыслей.  Человек  более
уравновешенный и сильный не добился бы таких потрясающих результатов,  ему
помешали бы именно уравновешенность и сила.
   Мне стыдно признаться - именно перед ними, которые так хорошо  все  это
понимают, - до какой степени  тяготит  меня  этот  странный  односторонний
разговор: я  думаю,  они  отвечают.  Впрочем,  что  я:  ведь  я  признаюсь
автоматически, раз думаю об этом. И чего мне  стыдиться  перед  Робером  и
Констанс, с ними-то у меня была двусторонняя связь, пусть не такая  четкая
и налаженная с их стороны, но все же... Да, это правда,  они  меня  видели
почти всегда  в  исключительных  обстоятельствах  -  в  минуты  опасности,
тяжелых страданий. С Робером у нас  связь  была  двусторонней  практически
лишь в тюрьме и лагере.
   - Потому что в нормальных условиях эта связь вообще не нужна. Я же тебе
говорил, - отвечает Робер. - А теперь ты на собственном опыте  видишь,  до
чего это неудобно и даже, откровенно говоря, бессовестно. Ну, что хорошего
вот так, в любую минуту, без стука и без звонка открывать  дверь  в  чужую
душу? Да еще пытаться наводить в ней порядок по собственному разумению. Ты
ведь знаешь, какого я мнения был всегда об истории с  Натали.  Сам  видишь
теперь, к чему это привело...
   Ладно, пускай он прав, пускай прав тысячу раз, но  о  чем  мы  говорим?
Отец ушел, сам ушел, он понял, что я... да, что  он  понял,  что  подумал?
Может быть, в эту минуту где-то, на  тропинке  среди  дальних  холмов,  на
пологом скате у реки или в прохладной тени леса, где нет  больше  птичьего
щебета и свиста, а слышен лишь похоронный напев ветра в густой листве,  он
почувствовал предсмертную дурноту и присел, чтоб глотнуть крохотный  белый
шарик, избавляющий от мучений? Впрочем, кто знает,  сколько  рентген  там,
снаружи? Может, ему осталось жить еще двое-трое суток, и он  будет  тянуть
до последнего, пока страдания не перевесят  удовольствия  от  свободы,  от
свежего воздуха, и ветра, и солнца. Может, он дойдет до городка, устроится
в одном из опустевших домов... Опустевших? А может, там еще  есть  люди...
медленно умирающие в мучениях...
   - Не думай об этом! - Взгляд Робера опять становится ощутимо тяжелым. -
Ты не имеешь права зря растрачивать силы.
   - А имею я право быть человеком? - медленно,  с  усилием,  будто  бредя
против течения, говорю я.
   Взгляд Робера сковывает  меня  все  сильнее,  он  придавливает  меня  к
креслу. Я начинаю думать, вяло и равнодушно, о том, что уровень радиации в
нашей местности необычайно высок, по-видимому: ведь все кругом  затихло  и
вымерло в первые же сутки. Ну, первые часы я почти не смотрел  в  окно,  а
народу тут не так много  было,  я  мог  и  не  заметить,  если  кто-нибудь
проходил по холму. А животные или птицы? Нет, не помню, были ли они в  тот
первый день; потом уж никого не было, это  точно.  Вероятнее  всего,  люди
успевали добраться до дому, а потом им становилось  настолько  плохо,  что
они не могли выходить наружу, - да и к чему? Должно быть, все поняли,  что
произошло,  ведь  этого  ждали  и  боялись  столько  лет  подряд...  Целое
поколение выросло в страхе перед атомной войной - и вот...
   - Не думай ни о чем. Тебе надо спать, - приказывает Робер. -  Спи.  Или
вспоминай что-нибудь. Сосредоточься и вспоминай, это тебя хорошо отвлечет.
А мы с Констанс уйдем.


   Мне уже все равно. Я их не вижу. Я лежу  на  старой  резной  деревянной
кровати с высокой спинкой,  а  на  стенах  и  потолке  играют  причудливые
струящиеся световые пятна -  отблески  речной  зыби  и  трепещущей  листвы
платанов. Рядом со мной Валери. Она мерно и легко дышит во  сне,  и  синяя
тень густых ресниц лежит на ее смугло-розовых щеках. Это  воскресное  утро
на набережной Цветов; там  мы  с  Валери  прожили  первые  полгода,  потом
переехали на улицу Сольферино. Значит, это август или сентябрь 1935  года.
Скорее сентябрь: утро солнечное, но свежее, от Сены тянет  холодком,  и  в
густой листве платанов перед окном уже просвечивает желтизна. Я  счастлив;
мне все кажется прекрасным: и эта продолговатая, довольно мрачная комната,
обставленная тяжелой, старомодной мебелью, и  большая  ветвистая  трещина,
бегущая по высокому потолку как раз над моей головой, и поблекшие  обои  -
букетики мелких желтых роз на палевом фоне, - и эта темная, потемневшая от
времени, от сырости, от бесчисленных людских  прикосновений  кровать.  Мне
нет дела до того, кто лежал на  ней,  на  этой  парижской  многотерпеливой
кровати, до меня, - сейчас  я  здесь,  я  с  Валери,  с  самой  прекрасной
девушкой на свете, и я все еще не могу поверить, что она моя жена.  Валери
вздыхает чуть глубже, и вдруг этот вздох, от  которого  приоткрываются  ее
темно-розовые  губы,  переходит  в  легкий  смех,  в   солнечную   улыбку,
распахиваются ресницы, и глаза Валери, сияющие сквозь дымку сна и счастья,
смотрят на меня. Мне двадцать два года, и я вижу в этом высшее счастье. Да
и сейчас, почти через тридцать лет, глядя на это  юное  смеющееся  лицо  в
изменчивом свете ясного утра, я думаю, что высшего  счастья  в  мире  нет.
Потом у меня было другое, многое другое, может быть, на том же уровне,  но
не выше... а впрочем, как это измерить, кто знает...
   Я, двадцатидвухлетний, в той далекой, из другого мира, комнате  обнимаю
Валери, с восторгом ощущая, какие мы оба молодые, как свежа  наша  кожа  и
упруги мускулы, как чудесно пахнут темно-каштановые пушистые волосы Валери
и как прекрасны ее горячие губы, тянущиеся навстречу  моим.  Как  легко  и
естественно  каждое  движение,  когда  ты  молод,  когда  ребра   еще   не
переломаны, почки еще не отбиты и тебе не приходится иной раз припоминать,
как долго ты лежал, широко разбросав руки, вывернутые в плечах, распухшие,
горячие руки, потеряв даже силы стонать, после долгих,  бесконечно  долгих
часов, которые ты прокричал, простонал, прохрипел, подвешенный к балке  за
эти  руки,  принявшие  на  себя  всю  тяжесть  твоего  тела,  исхудавшего,
истаявшего - и все же такого невыносимо тяжелого!
   Что я говорю? Разве могло быть такое счастье потом? После того  как  мы
прошли войну? Разве эти воспоминания, эти бесчисленные незаживающие  рубцы
на теле и на душе не отравляли тебе самые прекрасные минуты? Медовый месяц
с Констанс... это было прекрасно, но мы оба знали, что таится в глубине  и
всегда готово всплыть наверх: память о погибших, намять о муках, память  о
том, что способны сделать люди с людьми - обычные люди с обычными  людьми.
Что было бы, если б я остался с Валери? Впервые, пожалуй, я так  отчетливо
задаю себе этот вопрос. Констанс _знала_; Валери - нет. Валери была по  ту
сторону   страданий,   бесчеловечности,   бессмысленной   и   безграничной
жестокости. Ей было тяжело первый год  без  меня;  потом  она  нашла  себе
защиту и опору, и дальше все пошло обычно. Да, в Париже были  немцы,  была
война, трудновато получалось с продуктами. Но ведь я-то знаю  Валери:  она
любила и была любима, а все остальное имело для нее мало  значения.  Да  и
что - остальное? Шарль, как видно, умел жить, он и при немцах устроил так,
что Валери ни в чем не испытывала особого недостатка, а Валери много и  не
надо было...
   И я будто снова слышу бормотанье отца, доносящееся из далекой дали лет,
из призрачного девятнадцатого года, из давно не существующего  полутемного
маленького кафе на площади Терн: "Клод, мой мальчик,  война  -  это  такая
штука... она человека всего переворачивает. Она тебя убивает.  А  если  ты
все-таки остался в живых, приходится вроде как заново на свет рождаться. И
все по-другому. А твоя мама, она этого не понимает. В тылу никто этого  не
понимает... Я ведь не виноват, что война была..."
   Отец сознательно выбрал Женевьеву - ту, которая _знала_. Меня заставили
сделать выбор. А если б не заставили?  Могла  бы  Валери,  жизнерадостная,
легкая, мечтательная Валери начать новую жизнь, невеселую жизнь  со  мной,
новым, совсем иным, искалеченным физически и душевно?  Нет,  положительно,
все к лучшему  в  этом  лучшем  из  миров,  даже  то,  что  он,  этот  наш
распрекрасный, безнадежно запутанный мир валится в тартарары, туда  ему  и
дорога!
   Но, размышляя так, я сквозь проклятый, отравленный, гибнущий мир  19...
года продолжаю видеть мир ясный и светлый, мир  юности  и  любви,  -  мир,
каким он был для меня в 1935 году. Вот  я  встаю  с  постели  и  гляжу,  в
настежь распахнутое окно на ослепительную рябь Сены, на серые теплые плиты
набережной, на большие старые деревья острова Сен-Луи, отделенного от  нас
узким протоком, и листва  платанов  шумит  и  трепещет  перед  окном,  так
близко, что протяни руку - и коснешься этих прохладных, гладких, узорчатых
листьев.
   А потом... потом мы пьем кофе за круглым столиком у  окна,  и  на  Сене
рокочет буксир, по набережной с сухим  шорохом  проносятся  машины,  такие
неуклюжие и громоздкие с моей теперешней точки зрения,  такие  нарядные  и
стильные для нас с Валери. Я перегибаюсь через стол и  целую  Валери,  она
тихо смеется, и на ее лицо ложится мелкая светлая зыбь от  чашки  с  кофе,
которую она держит в руке. Быстрая тень скользит по нашим лицам, по столу,
накрытому пестрой  скатертью,  -  это  перед  окном  пролетел  голубь.  Я,
сегодняшний, все больше  удивляюсь  своей  тогдашней  безмятежности.  Что,
собственно, делалось в мире? Ведь уже был фашизм и в Италии и в  Германии,
готовилась война... Или мы ничего не видели?
   Стучат в дверь - коридорный принес газеты. Я шарю  по  карманам  серого
пиджака, висящего на стуле, нахожу мелочь, сую в потную  лапу  долговязого
худосочного паренька с копной рыжих волос - я знаю, что  его  зовут  Клод,
так же, как меня, - и бодро говорю:
   - Ну, Ри, сейчас мы узнаем, что творится в мире!
   Боже, у меня не было никакого желания узнать, что творится  в  мире,  я
произносил пустые, ничего не значащие слова,  мой  мир  был  здесь,  около
Валери, вокруг Валери, а все остальное, даже работа, не очень-то  занимало
меня.
   Я читаю газеты. Как странно читать их, видя все  одновременно  -  через
юношеский, нелепый, трагически-наивный оптимизм и через теперешнюю горькую
мудрость обреченного... Я читаю газеты и все больше ужасаюсь - как  я  мог
быть таким кретином? Ну ладно, молодость, беспечность, первая любовь,  все

Предыдущая Части Следующая


Купить фантастическую книгу тем, кто живет за границей.
(США, Европа $3 за первую и 0.5$ за последующие книги.)
Всего в магазине - более 7500 книг.

Русская фантастика >> Книжная полка | Премии | Новости (Oldnews Курьер) | Писатели | Фэндом | Голосования | Календарь | Ссылки | Фотографии | Форумы | Рисунки | Интервью | XIX | Журналы => Если | Звездная Дорога | Книжное обозрение Конференции => Интерпресскон (Премия) | Звездный мост | Странник

Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг