подтверждало. Большое впечатление на литературную молодежь произвело
появление в "Красной нови" романа Юрия Олеши "Зависть".
Литературной студией в Пролеткульте руководил молодой литературовед и
критик Н.Я.Берковский.
С помощью Берковского нам становился понятным особый мир слов, которыми
Ю.Олеша открывал живую плоть вещей, словно перенося их из запертых пыльных
квартир на сверкающие утренней свежестью полотна Машкова и Кончаловского.
Если Кончаловский и Машков заставляли нас почти осязать свои краски, то
во многом им родственный Олеша своим творчеством доказывал, что между
прозревающим вещь словом и читателем не должно быть расстояния. Вещь, слово
и восприятие должны быть синкретичными, как язык самой жизни.
В Ленинграде существовал театр, чем-то похожий на роман Ю.Олеши или
прозу Л.Добычина. Это был экспериментальный театр Игоря Терентьева в Доме
печати на Фонтанке.
Дом печати был в те годы культурным центром Ленинграда. Там собирались
писатели, устраивали свои выставки молодые художники и, наконец, был открыт
театр.
Директор Дома печати Баскаков был поклонником Филонова и его школы.
Филоновцы под руководством самого Павла Николаевича расписали стены
терентьевского театра фресками до того яркими, что они могли свести с ума
обывателя. Но обыватели, как правило, в Дом печати не ходили. Они ходили в
оперетту или в сад Народного дома, где пел свои песенки Василий Гущинский.
Роман С.Семенова о жизни ленинградских рабочих "Наталья Тарпова" Игорь
Терентьев перенес на сцену, не изменив даже ни одной запятой. Действующие
лица говорили о себе в третьем лице словами автора. Ремарка жила на сцене
той же жизнью, что и диалог. Это было волшебное превращение сцены и в книгу,
и в жизнь, которую режиссер перелистывал вместе со зрителем.
Терентьев повесил над сценой огромное зеркало и впервые за всю историю
театра показал своих героев одновременно в двух разных местах: в вагоне и
дома. Вагон и квартира - это были два полюса, два разных измерения.
Отраженный в зеркале интерьер спального вагона стал рельефным, как
деталь в прозе Олеши. Обыденные мелочи жизни были показаны словно через
лупу. Роман С.Семенова на сцене стал вдруг полифоничным, напоминал прозу
Федора Михайловича Достоевского.
Терентьев в крошечном театре на двести мест продемонстрировал
необыкновенное режиссерское искусство, умение показать жизнь в ее разбеге, в
движении, в разрезе, во всех аспектах, жизнь, какой она всегда бывает на
улице и дома и почти никогда - на сцене.
12
Факультет, на котором я учился, назывался "ямфак" - факультет языка и
мышления. Не знаю, кто придумал это название, наверное сам академик Марр.
Побродив по разным тысячелетиям и векам в поисках древних корней живых и
мертвых языков, он лихо подъезжал к университету на сером рысаке,
запряженном в высокие, щегольски выглядевшие санки, где вместо кучера
восседала румяная голубоглазая девица, словно сошедшая с картин Венецианова.
Румяная красавица монументально восседала на козлах, подолгу ожидая
читавшего лекции академика. Она высокомерно посматривала на зачарованных ее
деревенской красотой студентов.
Лекции академика Марра нельзя было назвать популярными, - это было не
только введение в языкознание, но попытка создать новую философию языка,
способную воскресить прошедшие времена и точно установить меняющиеся стадии
человеческого мышления.
Кроме Марра на ямфаке были другие крупные языковеды: Щерба, Якубинский,
Жирмунский. Помню, как меня охватил восторг, когда я понял на одной из
лекций, что язык - это культурная среда, в которой мы обитаем, нечто вроде
второй, но уже духовной "биосферы", связывающей каждого со всеми и создающей
из истории одновременность, в которой мысленно перекликаются разные
поколения и аукаются разбредшиеся во времени и пространстве люди.
В меня буквально врезалась услышанная на семинаре фраза: "Родное слово
- "свой брат", оно ощущается, как своя привычная одежда или, еще лучше, как
та привычная атмосфера, в которой мы живем и дышим".
Среди студентов, слушавших вместе со мной Якубинского, Щербу,
Эйхенбаума, выделялся не по возрасту солидный юноша в странных очках с
половинкой стекла, одетый более тщательно и аккуратно, чем его небрежные
товарищи. Этот юноша при подходящем случае мог волшебно преобразиться и
превратиться в Щербу, в Якубинского, Жирмунского, Эйхенбаума или даже в вас
самих, если у вас была характерная индивидуальность. Это был Ираклий
Андроников, будущий лермонтовед, писатель и талантливый художник устного
рассказа, в котором рассказчик и герой соревновались в мимике, в жесте, в
артистической игре, с документальной точностью передающей игру самой жизни.
Ираклий Андроников, так же как и я, часто ходил из университета в
Институт истории искусств слушать лекции Тынянова и Энгельгардта.
Профессор Б.Энгельгардт был человеком большой культуры и выделялся
своеобразием своей теоретической мысли. Осталась в памяти его талантливая
статья "Идеологический роман Достоевского", соревновавшаяся своей глубиной
со знаменитой книгой другого крупного ленинградского литературоведа
М.Бахтина "Проблемы творчества Достоевского".
И Б.Энгельгардт, и М.Бахтин, и В.Комарович изучали не только
философскую мысль великого писателя, но и сложную новаторскую форму
полифонического романа. Изучая романы Достоевского, они не отрывали форму от
содержания (Достоевский меньше всего был пригоден для такого рода
эстетической анатомии), а открывали единство мысли и ее выражения,
прослеживая путь этой мысли до самых ее истоков.
Сейчас мне кажется странным, что при всей своей наблюдательности и
Энгельгардт, и Бахтин, и Комарович не заметили того общего, что объединяет
Достоевского с древнерусской культурой, в которой своеобразный аскетизм был
слит с радостным восприятием мира. В романах Достоевского чувствовалась
гармония древних церквей Владимира, Новгорода, Пскова, Суздаля и, конечно,
живописи Андрея Рублева.
На площадке, на лестницах или в коридорах и в аудиториях я всегда
встречал молодого писателя, И.Рахтанова, словно он тут не только учился, но
и жил. Не тут ли он писал свои короткие, с полстранички, экспериментальные
рассказы? Печататься Рахтанов не спешил, но, чтобы не потерять навсегда
связь с читателем, он превращал его в слушателя, останавливая вас в коридоре
или на лестнице, и тут же приобщал к своему лапидарному
полуустному-полуписьменному творчеству.
13
Еще был далеко впереди полет Юрия Гагарина, но чуткие люди двадцатых
годов как бы предчувствовали дыхание космической эры.
Понимание человека как существа не только земного, но и космического
уже стояло на пороге времени. Передовые биологи века не чуждались методов
физики и математики и уже понимали жизнь и ее развитие как непрерывный рост
упорядоченности и убывание энтропии.
Если перевести язык естественных наук на язык эстетики, то рост
упорядоченности можно сравнить с чувством гармонии, свойственным искусству
итальянского Возрождения и живописи замечательного советского художника
Петрова-Водкина.
Нас, студентов-филологов, водили в Эрмитаж и Русский музей искусствовед
профессор И.И.Иоффе и его друг Б.П.Брюллов, внук великого художника. С
помощью Б.П.Брюллова мы видели искусство как бы в двух ракурсах: сквозь
призму истории и сквозь призму семейных преданий, когда вдруг узнавали, что
о той или другой картине сказал в кругу семьи Брюлловых Достоевский или
Тургенев.
Приходя в Русский музей, мы неизменно останавливались возле картин
Петрова-Водкина. В картинах этого прославленного мастера нас поражала
гармоничность, которую хочется назвать менее привычным, взятым из физики
словом - упорядоченность. Казалось, цветом и рисунком художник вносил
порядок не только в изображаемый им мир, но и в душу зрителя, вдруг
начинавшего понимать свою слитность с самой музыкой бытия.
В юности каждому хочется не только умозрительной, но и живой
непосредственной связи с прошлым. Уж не такого ли рода любопытство к давно
минувшему заставило меня пойти к выходцу из середины XIX столетия, в покое и
тишине доживавшему свои последние годы?
Иероним Ясинский жил в Доме книги на Невском. На дверях висела надпись:
"Просим без крайней нужды не беспокоить престарелого и больного писателя".
Осознав, что крайней нужды у меня все-таки не было, я в нерешительности
остановился возле дверей. Но пришедший вместе со мной поэт Владимир
Заводчиков успокоил меня:
- Эта надпись относится не к нам. Мы же гости.
За столом, окруженный литературной молодежью, сидел восьмидесятилетний
старец. На этажерках стояли давным-давно забытые журналы в добротных
переплетах, бережно хранивших напечатанные там романы Ясинского. Я смотрел
на маститого старца и все еще надеялся, что с помощью его прикоснусь к
сердцевине XIX века, что через него протянется нить к Достоевскому,
Писемскому, Тургеневу, которых он знал лично. Но нить не протянулась.
Университетские поэты читали заунывные стихи о вечной любви. Старец,
одобрительно кивая головой, внимательно слушал. А затем - не знаю, искренне
или нет, - тихо и солидно стал внушать нам, что в прошлом не было ничего
хорошего и не могло быть, было одно невежество, темнота, некультурность,
безобразие.
- А Некрасов, Толстой, Тургенев? - спросил кто-то робко.
- Сейчас пишут лучше, ярче, - сказал старец. - А главное, значительнее,
- и поднял палец.
14
В драматическом произведении Хлебникова "Маркиза Дезес" оживают вещи,
перья слетают с дамских шляп, превращаясь в птиц, горностаевые и соболиные
шкурки сходят с гибких девичьих плеч и становятся быстрыми горностаями и
соболями.
Хлебников не за чудо. Он за искусство, которое сильнее всякого чуда.
Рильке однажды сказал: "Искусство слишком велико и тяжело для
человеческой жизни, старики едва начинают понимать что-то".
Нам было по двадцать лет, и мы, разумеется, еще не научились понимать
"что-то".
Поэт Вагинов назвал свою книгу стихов: "Опыты соединения слов
посредством ритма".
Соединял слова посредством ритма университетский поэт Слезавин. Он хотя
не бывал в Центральной Африке и не подвергся укусу мухи цеце, но страдал
африканской сонной болезнью. Слезавин засыпал на ходу, засыпал в очереди за
кипятком в общежитии у горячего титана, засыпал на лекциях, а однажды при
мне заснул на экзамене у профессора Горбачева и заставил изумленного
экзаменатора будить себя. Проснувшийся поэт в награду за свой удивительный
сон получил зачет от растерявшегося профессора.
Слезавин видел свои стихи во сне и, проснувшись, записывал их. Кое-кто
из студентов завидовал ему. Иногда действительно попадались интересные
строчки:
На то и Гомер, чтоб скалы
плясали,
На то и Гомер...
Но на лекциях Тарле даже Слезавин бодрствовал. Он знал, что слушатели
не сделают ему скидки на его экзотическую болезнь.
Слушателям не хватало места на скамьях, многие сидели на полу. У дверей
дежурил интеллигентного вида нищий. В коридоре еще до лекций он обычно
подходил к вам и доверительно говорил интеллигентным голосом:
- Разрешите обратиться к вам с конфиденциальной просьбой.
Кто же мог после этого отказать? Студенты делились последними деньгами,
хотя и знали, что нищий богаче их. Но на лекции Тарле нищего приводила не
корысть, а духовная жажда. Так воспроизвести историю первой мировой войны,
как это делал Тарле, не сумел бы никто. Казалось, ему были известны все
тайные мысли Клемансо, Черчилля и даже самого Людендорфа. Когда лекция
кончалась, к Тарле обычно подходил прихрамывая нищий, но не со своей
"конфиденциальной просьбой", а с желанием узнать что-то про "тигра"
Клемансо.
Мир иногда походил на эксцентричный эпизод из пьесы Василия Андреева,
поставленной Игорем Терентьевым в экспериментальном театре Дома печати.
15
Юношам свойственно переоценивать форму. Морфология - это вечно
юношеская наука, так же как, впрочем, и этнография, и антропология.
Антропологи восстанавливают облик человека по форме черепа, а этнографы
слишком большое значение придают внешним, красочным формам жизни - утвари,
одежде. Каждый юноша - морфолог, атрополог и этнограф. Он судит о людях по
лицу, по походке, по той одежде, которую человек надевает не только для
того, чтобы скрыть свою наготу, но и оттенить свое "я". Роман Олеши
"Зависть" - вещь, как бы созданная для юношей, в том числе и для вечных.
Впрочем, сам Олеша так и остался очень молодым человеком, влюбленным в
вещественное и характерное. Юность - это сущность его нестаревшего таланта и
видения.
В самом деле, кто, кроме очень молодого человека, способен развлекаться
наблюдениями, как соль спадает с кончика ножа или как пенсне переезжает
переносицу, подобно велосипеду? Такими наблюдениями занимался не только
герой "Зависти", но и каждый молодой человек.
Форма вещей и явлений застигла меня врасплох. Я еще не думал о том, что
у всего видимого есть внутренняя жизнь, раскрывающаяся только перед теми,
кто любит и умеет задумываться.
Самостоятельно мыслить я не умел, но очень остро ощущал
непрекращающееся движение жизни, похожей на раннюю прозу Дос Пассоса и
Хемингуэя, где фразы вместе с вещами безостановочно текут, как в реке, и все
знаки препинания кажутся лишними.
Иногда какой-нибудь человек останавливал мое внимание, словно именно в
нем одном была спрятана тайна всего сущего.
"Тайное тайных" - так назвал свою книгу рассказов Всеволод Иванов. Она
была заметным литературным явлением конца двадцатых годов и вызвала споры.
Всеволод Иванов, так же как и живший за океаном Фолкнер, открывал в
человеке родовое, стихийное. Возможно, он ошибался, показывая стихийное в
чистом виде, но то же самое делал и Фолкнер.
В "Деревушке" Фолкнера есть изображение девушки Юлы. Юла - это нечто
вроде пчелиной матки, абсолютное, голое выражение пола. То же можно сказать
и про героев "Тайное тайных" Всеволода Иванова. Но критики, не понимавшие
законов искусства, не поняли, что рассказы Вс.Иванова были так же морально
чисты и безупречны, как романы его американского современника.
Как многие молодые люди двадцатых годов, я любил густо замешенный на
предметном быте реализм, реализм Бабеля, Алексея Толстого, Багрицкого. Но
мне нравилась и фантастика. Разумеется, я искал фантастическое не в романах
Александра Беляева, а в произведениях Гоголя, Свифта, Гофмана, Гойи, По,
Шагала, Александра Грина.
По вечерам в Публичной библиотеке я читал великий роман Матюрена
"Мельмот-скиталец". Попытка познать и цепко схватить ускользавшее от
здравого смысла единство конечного и бесконечного поразила меня своей
интеллектуальной свежестью, словно роман был написан сейчас, а не в самом
начале XIX века. Но я остро почувствовал философскую глубину этого самого
романтического из всех романтических романов, открывшуюся мне во всей силе
уже позже, когда я прочел книгу друга Толстого и учителя Циолковского
Н.Ф.Федорова "Философия общего дела". Федоров считал, что задача будущей
науки - это вечное слияние человека с будущим, достижение бессмертия.
Бессмертие было для Федорова, пожалуй, не самоцелью, а скорее трамплином для
завоевания бесконечной Вселенной.
От Федорова через Циолковского протягивалась нить к шестидесятым годам
XX века, когда борьба за завоевание космоса стала почти обыденной
реальностью.
Матюрен, любимый писатель Пушкина и Бальзака, навсегда поразил мое
воображение той сверхзадачей, которую он словно бы прозрел в веках.
Матюрен был против бесконечной жизни, против Фауста, понимая, что
человек - существо конечное, как и все в мире, кроме самого мира. Но, как бы
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг