посещать рабов перестала, пообещав, что "скоро много разного будет, будет
им..." Доня не расслышала - то ли "дедушка", то ли "девушка". Доня ожидала -
ну, чего-нибудь. Она с самых первых сознательных мгновений жизни знала, что
Нинель слов на ветер не бросает.
В своем катухе Гендер развел немыслимую чистоту. Стены, пол и потолок
он отскоблил крупным песком и наждаком. Выделенный ему старый стол постоянно
застилал свежей газетой; за неимением скатерти, взять хозяйскую он почему-то
отказался, - впрочем, посуду он тоже держал собственную, а именно - графин с
кипяченой водой. Возле двери, изнутри, укрепил он в своем катухе карманное
зеркальце - смотрелся в него по утрам, прежде чем выйти к прочим обитателям
подселенцевских хором. Узкая койка, которую он выбрал из числа предложенных,
всегда была застелена с солдатской точностью - сто двадцать восемь
квадратиков одеяла налицо, прочие подвернуты. Что было в его комнате
странно, так это то, что среди пожитков почти не оказалось ни одной книги;
Гендер признался Доне, что читать никогда не любил, потому что дело это
долгое и только отнимает время, - но, несмотря на это, стихи он любил.
В уголке, на тумбочке, Гендер приладил доску, к ней привинтил
микроскоп, спиртовки и несколько рядов пробирок на проволоке - тут была его
лаборатория. Гендер всерьез изучал организмы подопечных шести бывших
таможенников рабов: некогда кособородого, нынче бритого экс-капитана
Овосина, двоюродных братьев экс-рядовых Листвяжных, а также экс-рядовых
Запятого, Сырцова и Забралова.
Шестеро рабов, брошенных на декаду - то есть на двенадцать лет - в
подпол к Роману Подселенцеву, не могли ждать досрочного освобождения ни при
каких обстоятельствах, включая возможное прощение со стороны Романа, - тогда
предстояла бы отправка в Римедиум, где, по слухам, никто столько не живет,
вредное это место для жизни. Даже умри Роман (что в его возрасте никто не
расценил бы как неожиданное событие) - рабы просто перешли бы по наследству
к его старшему сыну Дидиму, а у того только и власти было, что отказаться от
них в пользу младшего брата своего Захара, притом у каждого из братьев
имелось по четверке взрослых сыновей плюс множество внуков мужеска пола.
Каждый мог делать с рабами что хочет (даже убить, хотя за это Минойский
кодекс грозил огромным штрафом), кроме одного - дать свободу. Приговор
архонта не мог отменить даже сам архонт, его не мог отменить архонтов
преемник, - теоретически его мог отменить российский император, предкам
которого Киммерия присягнула как вассальная волость. Но что-то никогда не
доходили руки у российских императоров до киммерийских прошений. Да и слать
куда? Консулу Киммерии в Арясине для вручения лично... При мысли о таком
прошении даже в потемках подвала на Саксонской набережной помысливший
смеялся. Иногда - громко, если со стола посылали что-нибудь минимально
хмельное. Чаще - тихо. Еще чаще - молча, про себя.
Как только главные раны зажили, руки-ноги с кандалами пообвыклись, а
желудки приспособились к поганой жратве, которую стряпали на кухне
Подселенцева рабам не иначе как из мороженой соболятины с моченой ягодой,
хозяин приказал обычное: "Рабам - работать". Работу камнерез подобрал для
них именно что рабскую: бить баклуши. Притом из железного кедра их бить,
чисто бить, чтоб резчик потом из каждой мог цельную фигурку вырезать, -
замахивающегося на брата молотом безлицего Кавеля, или вставшего на дыбы
моржа, или задравшую две угрожающих лапы медведицу. А резать дерево
железного кедра, вытачивать железную баклушу, было невозможно даже стальным
тесаком. Требовался тесак деревянный, из того же кедра, и так сложились в
подполе обязанности, что на то, чтобы вырезать одну баклушу на сдачу хозяину
в счет урока, требовался целый деревянный нож - а его точить приходилось
самим, стоимость этой (пошедшей на изготовление ножа) баклуши целиком
погашалось тем, что другую баклушу удавалось хозяину все-таки сдать,
получалось так на так, план по баклушезаготовкам неизменно стоял на месте.
Но все-таки кормили, следили за чистотой в подполе, а другой раз можно было
- издали, правда - и под юбку ненароком глянуть кому-нибудь из спускавшихся
в подпол женщин. Хоть и темень, нарушаемая лампочками над рабочими
верстаками (пятнадцать ватт, перегорит - сдашь две баклуши сверх плана), а
все равно какое-то развлечение. Впрочем, телевизор у рабов тоже был, но
черно-белый, в напоминание о рабском состоянии на все ближайшие годы. Его
смотрели. Но на время передач про Святую Варвару телевизор по приказу Романа
рабам отключали. В напоминание о том же. Про подписание двусторонних
соглашений, про визит президента к императору - это пожалуйста. Даже про
подвиги комиссара Мыгрового, подпольная кликуха - "Жюв" - если угодно, там
все время кого-нибудь сажают, так что вреда нет. Но никакой Варвары.
Рабы, памятуя русско-киммерийскую пословицу, по которой не следует
зарекаться ни от тюрьмы, ни от сумы, ни от чумы, ни от кумы, ни от хурмы -
не очень-то и роптали, зная свою вину. Конечно, наказание казалось им
жестоким до нелепости, рабский труд - жестоким надругательством над их
высочайшей таможенной квалификацией. И все время вспоминались проклятые семь
люф, из-за которых их преступление чуть ли не удвоилось, согласно минойскому
кодексу. Всего же было жальче то, что навевали эти люфы - семь куцых люф на
шестерых здоровых мужиков - воспоминания о термах на Земле Святого Витта, до
которых было рукой подать, да только вот - рука-то, нога-то, она, вишь, в
кандалах, да еще прикованная.
А тут еще топот над головой. С трудом разузнали рабы, что во всей Руси
- новость. Сказывали (Доня позволяла себе перекинуться с рабами парой слов,
когда Гендеру помогала), что царь ударил над Москвой в Царь-Колокол, и это,
только это, ничто как именно это, вдруг умножило Хрустальный Звон. Звон тут
же переместился и завис над Москвой, но сразу пришли сообщения, что такие
же, хоть и поменьше, возникли над Екатеринбургом, Челябинском, Красноярском,
Иркутском, Магаданом, Владивостоком, Хабаровском, Якутском - а чуть позже и
в Европе, над Архангельском, Нижним Новгородом, Астраханью, - и, наконец,
над Петербургом. Все Звоны были подобны Великому, зависшему над Москвой и,
сказывали, рассеялась яко дым перед лицем Творца чья-то неведомая
киммерийцам грозная дума, - отчего дума может иметь такое значение - рабы в
толк взять не могли. В Киммерионе то ли с нетерпением, то ли с боязнью
ждали, что и над ним - несмотря на ограждение Великого Змея - тоже зависнет
Хрустальный Звон. Но тот все никак не зависал, да еще пустил кто-то слух,
что Киммерион сам по себе как раз Хрустальный Звон и есть.
Говорили, что странные дела творятся в России: мусор собирается в
могучие кучки и сам по себе на помойку выметается, дым от огня не уходит, а
рассасывается, дурные мысли как-то превращаются в благостные, и даже головы
дурные из всероссийской столицы куда-то улетают, ушами помахивая, - впрочем,
в Киммерии все это отозвалось лишь неким волшебным эхом. Звон присутствовал
тоже, но до слуха рабов не доносился: это звенели московские золотые монеты
в шесть империалов, - девяносто рублей по-русски, - офени стали приносить в
Киммерию и покупать на них самые дорогие молясины, даже такие, которые
простой человек в одиночку от пола не оторвет. Купив три-четыре двухпудовых
чуда киммерийской работы (яшмовая подставка, серебряные молоты Кавелей, вся
отделка - мамонтовая кость), офеня уходил во Внешнюю Русь, очень быстро
возвращался налегке - всей-то поклажи мешок муки в четыре-пять пудов (это -
святое!) да империалы в кошеле на поясе - и все опять по новой.
Первой разбогатела и вышла в знатные по такому случаю гильдия
свещелеев. Офени считали, что деньги - грех вынужденный, и потому каждую
осьмушку обола, каждую русскую полкопейку вкладывали в свечи, иногда
пудовые, которые ставили в киммерийских церквях Святой Лукерье Киммерийской,
Святому Ионе Чердынскому, Святому Давиду Рифейскому, а если кто хворал или
силами слабел, то и просто Святому Пантелеймону. Русскому золоту в Киммерии
всегда оказывалось большое уважение: чего только не извлекала из берегов
Рифея многоумелая киммерийская братия, а вот золота здесь своего не было.
Потому как запретил государь Петр Алексеевич в Киммерии быть своему золоту.
И все тут.
(Но тут нужно сделать отступление. Выглянул я - когда эту самую главу
писал - из окна, и гляжу - над самым моим домом тоже висит Хрустальный Звон.
А живу я на последнем этаже. Так что хоть Звон, может, по всемирным
масштабам и небольшой, но точно, что Хрустальный, а главное - близко висит
и... не простой Звон, а... Здоровенный. Здоровенный Хрустальный Звон. И точь
в точь такой, как его по телевизору показывают, хотя, каюсь, я телевизора
вот уж лет тридцать как не смотрю. Но глянул - понял - не ошибешься.
Вылитый, словом. И не одна это хрустальная сфера вовсе, а девять. Одна в
другой. Вращаются и, разъедрить их в разные части мест, хрустально звонят. И
понял я тут - это Музыка Сфер. А когда ее слышишь - значит, покой всюду. И
полная гармония. Протер я виски одеколоном "Любимый аромат императрицы",
бывшая "Красная Москва", и понял - не нужно мне ни о чем тревожиться, а пора
делом заниматься, пора дальше писать про Киммерию, про детство царя Павла
Третьего, про полное отсутствие на Руси законной императрицы и про возможное
покушение на похищение... Тьфу, я, кажется, уже вперед слишком забегаю).
Однако в Киммерион офени занесли золотых девяносторублевиков пока еще
совсем немного, две-три сотни, и в широкое обращение монета, на которую - на
одну! - можно было купить на рынке для прохарчения рабов никак не меньше,
чем тридцать шесть пудов соболятины, по-новорусски - больше, чем полтонны, а
набьют ли охотники всей гильдией столько поганого мяса за зиму? - в широкое,
словом, обращение эта монета едва ли могла попасть. И если какой звон и
доносился из Верхнего Мира до бывших таможенников, то никак не звон
московского золота. Хотя звон Царь-Колокола в Кремле по телевизору
показывали. Гликерия тогда телевизор на полную мощность врубила, Федор
Кузьмич прослезился, Нинель забормотала что-то обычное, но словно бы эдак с
лица сбледнула,-а Роман Подселенцев послушал, послушал и веско сказал:
- Я считаю, этот вот звон... этот вот звон, он будет исторический.
Ну, а рабы в подвале тем временем занимались обычной любимой работой -
той, которую ведут все рабы во всех подвалах мира; если напрямую сказать, то
вели они подкоп. Бывшие таможенники, давно уже перепилив удобные кандалы,
вели себя осторожно: навострились передвигаться в пределах подвала и быстро
возвращаться на места своего прикова, - когда смещался люк и вполне
выздоровевший Варфоломей тащил обед - проклятую соболятину. Бывшие
таможенники, нынешние рабы, Минойский кодекс знали наизусть и помнили, с
какими частями тела должен проститься преступник, пойманный на одном лишь
умышлении бегства. "Дело - наказуемо, мысль - вдвое супротив дела!" -
утверждал Кодекс в русском переводе, не менявшемся со времен Евпатия
Оксиринха. Попавшийся на попытке к бегству преступник рисковал разве что
головой. Попавшийся на мечтах о побеге - максимально долгой смертью под
пыткой. Все шестеро знали палача Илиана Магистрианыча лично и не
сомневались, что он таковую обеспечить каждому из них вполне в силах. Палач
и без того тосковал по настоящей работе: как правило преступник либо не
доходил до его рук, либо сразу черной лодкой бывал отправляем на монетный
двор, в Римедиум. Немногие выпоротые Илианом на всю жизнь начинали
ненавидеть любые мыслимые цветы, - запах киммерийских настурций неизменно
сопровождал палача, а их засахаренные семена (в принципе - настоящий
деликатес) шли в Киммерионе не к детям, а только к бобрам, к бобрам, к ним
одним, хотя даже их не защищал Минойский кодекс от Минойского возмездия.
Но харчи с подселенцевской кухни, первое время вызывавшие у рабов
ярость и тошноту, постепенно стали казаться съедобными, к тому же не
ограничивались количеством, и соболятину с моченой ягодой через полгода
после водворения в рабы ели без отвращения. Пища была все-таки мясная,
дающая силы, а они рабам требовались - и для кедровые баклушей, и для
сверления точильного камня, на прочном фундаменте из коего стоял дом
Подселенцева. Направление подкопа было взято на юг, в переулок: однажды
ночью выскочить из подвала, переправиться к Мурлу, скрыться у сектантов.
Другой свободы в Киммерии найти было невозможно, разве что таиться в
северо-восточной киммерийской тайге, где бьют соболей и росомах, - и где
жрать придется всю жизнь опять-таки соболятину: так стоит ли туда свободу
долбить? Ну, а если - из Киммерии во Внешнюю Русь? Лучше уж в Римедиум.
Клаустрофилия - неотъемлемое качество киммерийца, такое же, как длинные
пальцы или как любовь к горячему клюквенному квасу. Рабы знали, что сектанты
едят змей и поклоняются тройной букве "Е" в слове "ЗмЕЕЕд". Еще слышали
рабы, что беглых сектанты приставляют к уходу за плантациями
сухопроизрастающей морской капусты. Словом, не к теще на блины готовились
драпать рабы. Но не драпать было выше их сил. По всем правилам они вели
подкоп, собираясь убежать. А уж куда, а уж потом что - это все дело десятое.
Рабы долбили. Долбили ножи для баклуш, баклуши и подкоп. Стуку
получалось много, бывшие таможенники полагали, что старцам, бабам да
поротому мальцу-силачу и в голову не придет, что долбят они долотами из
железного кедра каменную плиту, на которой стоит дом. Сомнения вызвал новый
жилец, которого раб Ставр Запятой припомнил, узнал в нем лекаря по мужской
слабости, к которому его некогда жена посылала, да он не пошел, - вот и
бросила его жена, сама ушла к лабазнику на Дерговище... С появлением этого
жильца рабы на время насторожились, но поняли вскоре, что он тут вроде как
за прислугу - интерес у них к надсмотрщику прошел. Увлеченные долбежкой, не
заметили они, что соболятина при нем чем-то другим пованивать стала.
Отчего-то стало у них теперь на душе спокойней, теперь они точно знали -
просверлят они ход в переулок, убегут на край света киммерийского, станут
сектантами, переженятся на бабах-змееедках и прочих жизненных услад
сподобятся. Но ход шел небыстро - очень твердый, сволочь, точильный камень.
Никак больше чем полфунта от кормежки до кормежки не выберешь. А больше чем
в четыре руки долбить было никак нельзя - Кодекс, вишь, не простой,
Минойский-то кодекс.
Пол Гендер тем временем окончательно прижился в доме. Обедал он за
общим столом, язык общий легко находил со всеми, чувствовал на себе
повышенное внимание юной Дони, но сам благоговел перед негласной царицей
дома - матерью некоренного киммерийца Павла, Антониной. Женщина это была
видная, несколько дородная, не самой первой молодости, но именно в ней
наметанный глаз сексопатолога безотказно распознал настоящую, подлинную
женщину. Она целыми днями возилась с маленьким сыном, до девяти месяцев,
говорят, кормила его грудью, потом пошла напропалую зачитывать сказками
Пушкина, баснями Крылова и прочей детской классикой, какую надарили малышу
добрые киммерийские граждане в первые же дни его жизни. Хотя бы раз в день
поклониться малышу, принесшему в дом Подселенцева нежданное благосостояние,
ходили почти все обитатели дома - а уж Нинель, та и вовсе жила в проходной
комнате, ведущей к Антонине и малышу, - разве что не спала поперек порога.
Варфоломей тянул на себе всю тяжелую работу по дому, притом без видимых
усилий, кроме того - ходил раз в неделю с Гликерией на рынок, на Петров Дом,
и притаскивал свежей провизии и прочего столько, сколько требовалось. Он
тоже очень любил малыша. А старцы - хозяин и доктор - так просто в нем души
не чаяли. Но, ясно, каждый на свой манер.
Гендер завел - чтобы не скучать, да и чтоб квалификации не терять -
"истории болезни" на всех шестерых, заточенных в подполе. Вообще-то изучать
их он права не имел, как не имел права, согласно минойскому кодексу, трогать
никакую чужую вещь. Согласно этому кодексу хозяин имел право даже резать
свою вещь на части, а чужую даже потрогать без разрешения владельца не мог
(не то - плати зверский штраф). Куда уж там брать у этих вещей анализы!
Однако Гендер отчаянно не хотел терять квалификацию, тем более что все рабы
Романа Подселенцева (кроме Варфоломея, на рабское положение которого давно и
дружно закрывали глаза) по меркам добродетельного Киммериона выглядели
ублюдками. Упомянутый выше Ставр Запятой подозревался в нелегальной
перекупке у охотников северо-западной Киммерии горностаевых шкурок, - именно
на эти шкурки, точней, на разноцветные, подобранные в тон кончики хвостов,
имелся спрос у триедских сектантов. Зосима Овосин, бывший капитан
таможенников, страдал недержанием спермы, фантазии и мочи, быть бы ему
натуральным пациентом Гендера, кабы Гендер был врачом, а не наймитом.
Герасим Иваныч Листвяжный и его двоюродный брат Редедя Шайбович Листвяжный
подозревались в грехе рукоблудного шулерства - оба были известны как заядлые
игроки "в пальцы" - или, по-старинному говоря, в "мору". У шулеров половая
сфера никогда не отлажена, - это Гендер знал из учебника, написанного
собственным прадедом. Тимофей Забралов страдал гусиной кожей, куриной
слепотой и утиной желтухой. Наконец, самый злой из преступников, нанесший в
свое время чуть ли не все увечья богатырю Варфоломею, был похожий на лису
Матвей Сырцов, он маялся особой дурью, сивилломанией, и неоднократно бывал
пойман на разговорах о том, какие мощные, наверное, какие сахарные бабы эти
самые старые сивиллы.
Все как один они были интересны Гендеру с научной стороны, видать,
чуяли это - и поэтому, видимо, разговаривать с ним отказывались. Но Гендер
не унывал: прикупил кое-какое оборудование, испросил у хозяев разрешения и
раскочегарил в своем катухе обширный цикл исследований. Увы, ходили по нужде
все рабы в общую парашу, и отделить кал Герасима Листвяжного от мочи Тимофея
Забралова Пол пока никак не мог. Но был уверен, что вскоре научится. А не
вскоре, так все равно научится. Не этому, так чему другому. Посадили рабов
сюда не на день и не два.
Впрочем, сколь ни трудно было Гендеру приказать что бы то ни было чужим
рабам, в целях науки следовало попытаться. Рабы принадлежали старцу Роману,
а наниматель бывшего сексопатолога, ныне наймита, был Федор Кузьмич -
все-таки негласный личный врач Подселенцева. И нужно-то было Гендеру совсем
немного, требовалось каждого раба принудить справлять нужду в свое ведро. И
повод имелся: как-никак уже много месяцев подполовых рабов поили бромом, а
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг