- Не спрашивай! - говорил протяжно резонер, - пусть его там
будет, как было. Бог уж знает, как нужно; бог все знает.
- Нет, я хочу знать, - говорил Дорош, - что там написано в
тех книжках. Может быть, совсем другое, чем у дьяка.
- О, боже мой, боже мой! - говорил этот почтенный
наставник. - И на что такое говорить? Так уж воля божия
положила. Уже что бог дал, того не можно переменить.
- Я хочу знать все, что ни написано. Я пойду в бурсу, ей-
богу, пойду! Что ты думаешь, я не выучусь? Всему выучусь,
всему!
- О, боже ж мой, боже мой!.. - говорил утешитель и спустил
свою голову на стол, потому что совершенно был не в силах
держать ее долее на плечах.
Прочие козаки толковали о панах и о том, отчего на небе
светит месяц.
Философ Хома, увидя такое расположение голов, решился
воспользоваться и улизнуть. Он сначала обратился к
седовласому козаку, грустившему об отце и матери:
- Что ж ты, дядько, расплакался, - сказал он, - я сам
сирота! Отпустите меня, ребята.. на волю! На что я вам!
- Пустим его на волю! - отозвались некоторые. - Ведь он
сирота. Пусть себе идет, куда хочет.
- О, боже ж мой, боже мой! - произнес утешитель, подняв
свою голову. - Отпустите его! Пусть идет себе!
И козаки уже хотели сами вывесть его в чистое поле, но тот,
который показал свое любопытство, остановил их, сказавши:
- Не трогайте: я хочу с ним поговорить о бурсе. Я сам пойду
в бурсу...
Впрочем, вряд ли бы этот побег мог совершиться, потому что
когда философ вздумал подняться из-за стола, то ноги его
сделались как будто деревянными и дверей в комнате начало
представляться ему такое множество, что вряд ли бы он отыскал
настоящую.
Только ввечеру вся эта компания вспомнила, что нужно
отправляться далее в дорогу. Взмостившись в брику, они
потянулись, погоняя лошадей и напевая песню, которой слова и
смысл вряд ли бы кто разобрал. Проколесивши большую половину
ночи, беспрестанно сбиваясь с дороги, выученной наизусть, они
наконец спустились с крутой горы в долину, и философ заметил
по сторонам тянувшийся частокол, или плетень, с низенькими
деревьями и выказывавшимися из-за них крышами. Это было
большое селение, принадлежавшее сотнику. Уже было далеко за
полночь; небеса были темны, и маленькие звездочки мелькали
кое-где. Ни в одной хате не видно было огня. Они взъехали, в
сопровождении собачьего лая, на двор. С обеих сторон были
заметны крытые соломою сараи и домики. Один из них,
находившийся как раз посередине против ворот, был более
других и служил, как казалось, пребыванием сотника. Брика
остановилась перед небольшим подобием сарая, и
путешественники наши отправились спать. Философ хотел, однако
же, несколько обсмотреть снаружи панские хоромы; но как он ни
пялил свои глаза, ничто не могло означиться в ясном виде:
вместо дома представлялся ему медведь; из трубы делался
ректор. Философ махнул рукою и пошел спать.
Когда проснулся философ, то весь дом был в движении: в ночь
умерла панночка. Слуги бегали впопыхах взад и вперед. Старухи
некоторые плакали. Толпа любопытных глядела сквозь забор на
панский двор, как будто бы могла что-нибудь увидеть.
Философ начал на досуге осматривать те места, которые он не
мог разглядеть ночью. Панский дом был низенькое небольшое
строение, какие обыкновенно строились в старину в Малороссии.
Он был покрыт соломою. Маленький, острый и высокий фронтон с
окошком, похожим на поднятый кверху глаз, был весь измалеван
голубыми и желтыми цветами и красными полумесяцами. Он был
утвержден на дубовых столбиках, до половины круглых и снизу
шестигранных, с вычурною обточкою вверху. Под этим фронтоном
находилось небольшое крылечко со скамейками по обеим
сторонам. С боков дома были навесы на таких же столбиках,
инде витых. Высокая груша с пирамидальною верхушкою и
трепещущими листьями зеленела перед домом. Несколько амбаров
в два ряда стояли среди двора, образуя род широкой улицы,
ведшей к дому. За амбарами, к самым воротам, стояли
треугольниками два погреба, один напротив другого, крытые
также соломою. Треугольная стена каждого из них была снабжена
низенькою дверью и размалевана разными изображениями. На
одной из них нарисован был сидящий на бочке козак, державший
над головою кружку с надписью: "Все выпью". На другой фляжка,
сулеи и по сторонам, для красоты, лошадь, стоявшая вверх
ногами, трубка, бубны и надпись: "Вино - козацкая потеха". Из
чердака одного из сараев выглядывал сквозь огромное слуховое
окно барабан и медные трубы. У ворот стояли две пушки. Все
показывало, что хозяин дома любил повеселиться и двор часто
оглашали пиршественные клики. За воротами находились две
ветряные мельницы. Позади дома шли сады; и сквозь верхушки
дерев видны были одни только темные шляпки труб скрывавшихся
в зеленой гуще хат. Все селение помещалось на широком и
ровном уступе горы. С северной стороны все заслоняла крутая
гора и подошвою своею оканчивалась у самого двора. При
взгляде на нее снизу она казалась еще круче, и на высокой
верхушке ее торчали кое-где неправильные стебли тощего
бурьяна и чернели на светлом небе. Обнаженный глинистый вид
ее навевал какое-то уныние. Она была вся изрыта дождевыми
промоинами и проточинами. На крутом косогоре ее в двух местах
торчали две хаты; над одною из них раскидывала ветви широкая
яблоня, подпертая у корня небольшими кольями с насыпною
землей. Яблоки, сбиваемые ветром, скатывались в самый панский
двор. С вершины вилась по всей горе дорога и, опустившись,
шла мимо двора в селенье. Когда философ измерил страшную
круть ее и вспомнил вчерашнее путешествие, то решил, что или
у пана были слишком умные лошади, или у козаков слишком
крепкие головы, когда и в хмельном чаду умели не полететь
вверх ногами вместе с неизмеримой брикою и багажом. Философ
стоял на высшем в дворе месте, и когда оборотился и глянул в
противоположную сторону, ему представился совершенно другой
вид. Селение вместе с отлогостью скатывалось на равнину.
Необозримые луга открывались на далекое пространство; яркая
зелень их темнела по мере отдаления, и целые ряды селений
синели вдали, хотя расстояние их было более нежели на
двадцать верст. С правой стороны этих лугов тянулись горы, и
чуть заметною вдали полосою горел и темнел Днепр.
- Эх, славное место! - сказал философ. - Вот тут бы жить,
ловить рыбу в Днепре и в прудах, охотиться с тенетами или с
ружьем за стрепетами и крольшнепами! Впрочем, я думаю, и дроф
немало в этих лугах. Фруктов же можно насушить и продать в
город множество или, еще лучше, выкурить из них водку; потому
что водка из фруктов ни с каким пенником не сравнится. Да не
мешает подумать и о том, как бы улизнуть отсюда.
Он приметил за плетнем маленькую дорожку, совершенно
закрытую разросшимся бурьяном. Он поставил машинально на нее
ногу, думая наперед только прогуляться, а потом тихомолком,
промеж хат, да и махнуть в поле, как внезапно почувствовал на
своем плече довольно крепкую руку.
Позади его стоял тот самый старый козак, который вчера так
горько соболезновал о смерти отца и матери и о своем
одиночестве.
- Напрасно ты думаешь, пан философ, улепетнуть из хутора! -
говорил он. - Тут не такое заведение, чтобы можно было
убежать; да и дороги для пешехода плохи. А ступай лучше к
пану: он ожидает тебя давно в светлице.
- Пойдем! Что ж... Я с удовольствием, - сказал философ и
отправился вслед за козаком.
Сотник, уже престарелый, с седыми усами и с выражением
мрачной грусти, сидел перед столом в светлице, подперши
обеими руками голову. Ему было около пятидесяти лет; но
глубокое уныние на лице и какой-то бледно-тощий цвет
показывали, что душа его была убита и разрушена вдруг, в одну
минуту, и вся прежняя веселость и шумная жизнь исчезла
навеки. Когда взошел Хома вместе с старым козаком, он отнял
одну руку и слегка кивнул головою на низкий их поклон.
Хома и козак почтительно остановились у дверей.
- Кто ты, и откудова, и какого звания, добрый человек? -
сказал сотник ни ласково, ни сурово.
- Из бурсаков, философ Хома Брут.
- А кто был твой отец?
- Не знаю, вельможный пан.
- А мать твоя?
- И матери не знаю. По здравому рассуждению, конечно, была
мать; но кто она, и откуда, и когда жила - ей-богу, добродию,
не знаю.
Сотник помолчал и, казалось, минуту оставался в
задумчивости.
- Как же ты познакомился с моею дочкою?
- Не знакомился, вельможный пан, ей-богу, не знакомился.
Еще никакого дела с панночками не имел, сколько ни живу на
свете. Цур им, чтобы не сказать непристойного.
- Отчего же она не другому кому, а тебе именно назначила
читать?
Философ пожал плечами:
- Бог его знает, как это растолковать. Известное уже дело,
что панам подчас захочется такого, чего и самый
наиграмотнейший человек не разберет; и пословица говорит:
"Скачи, враже, як пан каже!"
- Да не врешь ли ты, пан философ?
- Вот на этом самом месте пусть громом так и хлопнет, если
лгу.
- Если бы только минуточкой долее прожила ты, - грустно
сказал сотник, - то, верно бы, я узнал все. "Никому не давай
читать по мне, но пошли, тату, сей же час в Киевскую
семинарию и привези бурсака Хому Брута. Пусть три ночи
молится по грешной душе моей. Он знает..." А что такое знает,
я уже не услышал. Она, голубонька, только и могла сказать, и
умерла. Ты, добрый человек, верно, известен святою жизнию
своею и богоугодными делами, и она, может быть, наслышалась о
тебе.
- Кто? я? - сказал бурсак, отступивши от изумления. - Я
святой жизни? - произнес он, посмотрев прямо в глаза сотнику.
- Бог с вами, пан! Что вы это говорите! да я, хоть оно
непристойно сказать, ходил к булочнице против самого
страстного четверга.
- Ну... верно, уже недаром так назначено. Ты должен с сего
же дня начать свое дело.
- Я бы сказал на это вашей милости... оно, конечно, всякий
человек, вразумленный Святому писанию, может по
соразмерности... только сюда приличнее бы требовалось дьякона
или, по крайней мене, дьяка. Они народ толковый и знают, как
все это уже делается, а я... Да у меня и голос не такой, и
сам я - черт знает что. Никакого виду с меня нет.
- Уж как ты себе хочешь, только я все, что завещала мне моя
голубка, исполню, ничего не пожалея. И когда ты с сего дня
три ночи совершишь, как следует, над нею молитвы, то я
награжу тебя; а не то - и самому черту не советую рассердить
меня.
Последние слова произнесены были сотником так крепко, что
философ понял вполне их значение.
- Ступай за мною! - сказал сотник.
Они вышли в сени. Сотник отворил дверь в другую светлицу,
бывшую насупротив первой. Философ остановился на минуту в
сенях высморкаться и с каким-то безотчетным страхом
переступил через порог. Весь пол был устлан красной китайкой.
В углу, под образами, на высоком столе лежало тело умершей,
на одеяле из синего бархата, убранном золотою бахромою и
кистями. Высокие восковые свечи, увитые калиною, стояли в
ногах и в головах, изливая свой мутный, терявшийся в дневном
сиянии свет. Лицо умершей было заслонено от него неутешным
отцом, который сидел перед нею, обращенный спиною к дверям.
Философа поразили слова, которые он услышал:
- Я не о том жалею, моя наймилейшая мне дочь, что ты во
цвете лет своих, не дожив положенного века, на печаль и
горесть мне, оставила землю. Я о том жалею, моя голубонька,
что не знаю того, кто был, лютый враг мой, причиною твоей
смерти. И если бы я знал, кто мог подумать только оскорбить
тебя или хоть бы сказал что-нибудь неприятное о тебе, то,
клянусь богом, не увидел бы он больше своих детей, если
только он так же стар, как и я; ни своего отца и матери, если
только он еще на поре лет, и тело его было бы выброшено на
съедение птицам и зверям степным. Но горе мне, моя полевая
нагидочка, моя перепеличка, моя ясочка, что проживу я
остальной век свой без потехи, утирая полою дробные слезы,
текущие из старых очей моих, тогда как враг мой будет
веселиться и втайне посмеиваться над хилым старцем...
Он остановился, и причиною этого была разрывающая горесть,
разрешившаяся целым потопом слез.
Философ был тронут такою безутешной печалью. Он закашлял и
издал глухое крехтание, желая очистить им немного свой голос.
Сотник оборотился и указал ему место в головах умершей,
перед небольшим налоем, на котором лежали книги.
"Три ночи как-нибудь отработаю, - подумал философ, - зато
пан набьет мне оба кармана чистыми червонцами".
Он приблизился и, еще раз откашлявшись, принялся читать, не
обращая никакого внимания на сторону и не решаясь взглянуть в
лицо умершей. Глубокая тишина воцарилась. Он заметил, что
сотник вышел. Медленно поворотил он голову, чтобы взглянуть
на умершую и...
Трепет пробежал по его жилам: пред ним лежала красавица,
какая когда-либо бывала на земле. Казалось, никогда еще черты
лица не были образованы в такой резкой и вместе гармонической
красоте. Она лежала как живая. Чело, прекрасное, нежное, как
снег, как серебро, казалось, мыслило; брови - ночь среди
солнечного дня, тонкие, ровные, горделиво приподнялись над
закрытыми глазами, а ресницы, упавшие стрелами на щеки,
пылавшие жаром тайных желаний; уста - рубины, готовые
усмехнуться... Но в них же, в тех же самых чертах, он видел
что-то страшно пронзительное. Он чувствовал, что душа его
начинала как-то болезненно ныть, как будто бы вдруг среди
вихря веселья и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню об
угнетенном народе. Рубины уст ее, казалось, прикипали кровию
к самому сердцу. Вдруг что-то страшно знакомое показалось в
лице ее.
- Ведьма! - вскрикнул он не своим голосом, отвел глаза в
сторону, побледнел весь и стал читать свои молитвы.
Это была та самая ведьма, которую убил он.
Когда солнце стало садиться, мертвую понесли в церковь.
Философ одним плечом своим поддерживал черный траурный гроб и
чувствовал на плече своем что-то холодное, как лед. Сотник
сам шел впереди, неся рукою правую сторону тесного дома
умершей. Церковь деревянная, почерневшая, убранная зеленым
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг