Цыпленок дутый, в лаптях обутый,
Пошел по Невскому гулять.
Его поймали, арестовали,
Велели паспорт показать.
Утром мать взяла на руки сестренку, мне в руки дала какой-то
сверточек, и мы направились к казарме. Но отец теперь находился не в
своем каменном казарменном здании, а несколько поодаль от него, за
плацем, в деревянном одноэтажном доме, довольно уютном на вид. Стены
дома снаружи были обшиты досками, покрашенными в приятный для глаза
серо-лиловатый цвет. Отец и еще два командира сидели на высоком
крыльце на скамеечке. Внизу возле крыльца стоял с винтовкой
часовой-красноармеец. По-видимому, то была гарнизонная гауптвахта
(хоть тогда, в начале двадцатых годов, это слово, кажется, не
употреблялось).
Когда мы приблизились к крыльцу, оба командира ушли в глубь дома.
Мы подошли к отцу, и мать велела мне передать ему сверточек. Потом они
о чем-то разговаривали. Отец был вполне спокоен, то есть он казался
мне таким, как всегда. Мать тоже не проявляла особого волнения.
Поэтому, когда мы попрощались с отцом и направились домой, во мне не
было чувства тревоги, а только ощущение некоторой необычности того,
что происходит.
К счастью, все обошлось благополучно. Через день или через два
отец вернулся домой, а потом опять отправился в казарму продолжать
службу. Позже мать рассказала мне вот что: отца и еще нескольких
военспецов арестовали тем летом потому, что где-то (кажется, в
соседнем военном округе) был раскрыт офицерский заговор, -- готовился
мятеж. Ни отец, ни командиры -- его нынешние однополчане -- в том
заговоре замешаны не были, и их всех отпустили. Обвинений им никаких
не предъявлялось; это был, что называется, превентивный арест.
Попутно мать мне рассказала, что в Старой Руссе отец был арестован
не впервые, а во второй раз в его жизни. Первый арест произошел еще до
германской войны и при довольно забавных обстоятельствах, мать
вспоминала об этом с улыбкой. Вскоре после окончания Пажеского
корпуса, будучи уже офицером, отец по каким-то делам находился не то
в Риге, не то в Ревеле. Там в офицерском собрании он ударил
жандармского офицера, который хотел пройти в зал (в Петербурге в
офицерское собрание жандармы ни в каких чинах не допускались, да и
сами туда не лезли). Конечно, это был поступок не
антиправительственный, не революционный, а чисто кастовый, к тому же
совершенный под хмельком. Но, так или иначе, отца арестовали, и он
неделю провел на гауптвахте. Самая смешная сторона этой истории
заключалась в том, что Прибалтийский военный округ был в некотором
отношении необычным округом Российской империи. То ли там действовал
особый статут, то ли командующий округом был крутенек, но арестованных
офицеров там заставляли работать. И вот отец, вкупе с прочими военными
арестантами, несколько дней под конвоем подметал улицы, -- вроде
нынешних нарушителей, арестованных за мелкое хулиганство.
Второй арест, конечно, был поопаснее. Когда отец благополучно
вернулся, мать даже всплакнула на радостях и потащила меня молиться в
большой собор, что на берегу Полисти, против моста. Собор этот --
стариннейший в городке; возле него лежало дуло от пушки времен Иоанна
Грозного, наполовину вросшее в землю. Кто такой Грозный, я уже знал по
стихотворению Алексея Толстого "Князь Курбский от царского гнева
бежал...". Мать не раз читала его вслух по памяти, и я тоже запомнил.
О царе этом мать отзывалась неодобрительно. Правда, она, кажется, не
упоминала о его жестокостях -- о них я позже узнал из книг, -- но
укоряла его в том, что личной храбростью он не блистал, был плохим
полководцем и потерял большой кусок Русской земли у Балтийского моря;
потом Петру Великому пришлось все это отвоевывать. Но и князя
Курбского она тоже не одобряла: изменник -- это изменник, как красиво
его ни описывай. О Василии же Шибанове говорила с уважением, приведя
перевод немецкой пословицы, звучащий примерно так: верный слуга тот,
кто хорошо служит и плохому хозяину.
Собор, в который мы вошли, показался мне огромным. И в то же время
в нем царила какая-то торжественная теснота, -- должно быть, из-за
больших четырехугольных колонн, на которые опирались своды. Пол был
мощен широкими сероватыми камнями, напомнившими мне тогдашние
петроградские панельные плиты. Храм удивил меня малолюдностью и тем,
что весь тонул в сумерках, хотя дело происходило днем.
Мать провела меня к тому месту, где в стену была вделана большая
икона богоматери в широкой золотой раме. Вокруг богоматери, на
выступах рамы, висели жемчужные бусы и еще какие-то драгоценности,
некоторые из золота; то были подношения верующих. Мы стояли перед
самой главной иконой этого собора и всего городка. Вокруг нее
поблескивали высокие серебряные подсвечники с горящими свечками. Мать
тоже сходила за свечой, затеплила ее от уже горящей и вставила в
подсвечник. Пока она молилась, я глядел по сторонам на изображения
святых и мучеников. Одна святая была совсем молоденькая и симпатичная,
но я так и не решился спросить у матери, кто это такая. Иногда я
посматривал вверх -- под сводами храма клубились сумерки, оттуда
глядели лица строгих святых. Все церкви, в которых мне прежде
приходилось бывать, ни в какое сравнение не шли с этим собором, -- все
они были перед ним, как дети перед стариком. Храм настораживал меня
своим величием, будил во мне какие-то смутные опасения.
Когда мы выходили из соборных дверей, мать уронила кошелек. Я
быстро его поднял и вручил ей. Она сказала:
-- Спасибо. Так и надо.
Это "так и надо" я понял так: при выходе из собора всегда надо
ронять кошелек и быстро поднимать его; то есть я вообразил, что это
такой церковный обряд. И когда через какое-то короткое время мы опять
посетили этот собор и опять выходили через те же двери, я напомнил:
-- Мама, урони же кошелек!
Мать была удивлена. Когда я объяснил ей, в чем дело, она мягко
растолковала мне, что я не так понял ее в прошлый раз.
Вскоре произошло событие, по нынешним имущественным масштабам
мелкое, а по тогдашним -- весьма даже крупное. Отец повел меня в
казарму, там полковой сапожник снял мерку, а через несколько дней я
примерил настоящие русские сапоги. Сидели они на ногах чересчур даже
свободно, но ведь дело летом происходило, а предназначались они для
осени. К тому же тогда для детей и одежда, и обувь всегда шились
навырост, с упреждением, с расчетом на несколько лет вперед. Как
хорошо нынешним ребятам -- им не надо таскать пальто, которые своими
полами бьют их по пяткам; им не надо носить курточек и рубах, из
которых с трудом можно вытянуть руки -- так длинны рукава; им не надо
волочить на ногах ботинки и сапоги, которые болтаются, как плохо
пристегнутые лыжи. Кто помнит, как одевали детей в те годы, тот не
может не порадоваться, глядя, как одевают их теперь.
Я с радостью думал о том, что, когда похолодает, я буду щеголять
в настоящих военных сапогах! К этой радости прибавлялась еще одна:
теперь я надолго буду избавлен от ботинок со шнурками.
Шнурки были моим проклятьем и позором. Я не умел завязывать их
бантиком, только узлом. Каждый вечер я мучился, развязывая узелки, но
распутать их не всегда удавалось, и тогда я тайком перерезал их,
утащив ножницы или нож. В результате шнурки скоро сходили на нет,
приходилось заменять их веревочками, которые, в свою очередь,
укорачивались день за днем. Мать не раз учила меня, как надо правильно
завязывать, но пальцы мои не слушались меня. Это неумение продолжалось
у меня лет до одиннадцати.
Вторым моим кретинизмом было то, что я очень долго не мог
научиться узнавать время на часах. Я смотрел на циферблат будильника
или на стенные часы и ничего не понимал. Если часы были с боем, я
должен был дождаться, когда они начнут бить, чтобы сосчитать удары и
узнать, который час (считать я тогда уже умел). Этот недостаток владел
мною долго: помню, я уже в школе учился, уже много книг прочел, уже на
девочек поглядывал, но при виде циферблатов на меня находило полное
затмение, и я стоял перед ними как баран перед новыми воротами. Из-за
этого я не раз попадал в дурацкие, ранящие самолюбие положения, -- и
продолжалось это лет до тринадцати. Чем объяснить этот умственный
затор, не знаю. Могу предполагать, что, когда я был совсем маленьким
и бестолковым, кто-нибудь начал мне растолковывать, как узнавать время
по часам, но сделал это неумело, я ничего не понял, и во мне
подсознательно укрепилась мысль, что никогда мне не понять этой
премудрости. Плохой учитель -- это хуже, чем никакого учителя.
17. ПЕРВОЕ ЧТЕНИЕ
Вскоре после того, как я стал обладателем русских сапог, мать
недели на две отправилась в Петроград, взяв с собой сестренку. Она
хотела показать ее петроградскому хорошему врачу, так как опасалась,
нет ли у нее наследственного туберкулеза. Повод для опасений у матери
был: я считался "слабогрудым", как тогда выражались, то есть с легкими
у меня обстояло не вполне благополучно. Забегая вперед, скажу, что,
когда мы вернулись в Ленинград в 1924 году, меня взяли на учет в
тубдиспансере. Не знаю, была ли эта болезнь у меня наследственная;
известно, что в дореволюционные и первые послереволюционные годы ею
болели многие петроградцы. Что касается сестры, то она, к счастью,
оказалась здоровой.
В поездку эту мать отбыла вместе со своей тезкой Евгенией
Николаевной, старорусской знакомой, женой одного командира --
однополчанина отца. Та ехала в Питер навестить своего сына Юрика,
мальчика лет двенадцати. Он стрелял из самоделки, ствол разорвало,
Юрику обожгло лицо и глаза, и он был отвезен в петроградскую глазную
лечебницу. В те годы чуть ли не все ребята его возраста увлекались
самодельными пистолетами, несчастных случаев было мною. На время
отсутствия матери меня взяла на попечение подруга Евгении Николаевны,
изредка бывавшая и у нас. Мать и Евгения Николаевна называли ее Нулей;
от какого имени происходило это уменьшительное, не знаю и никогда уже
не узнаю. Мне казалось, что и мать, и Евгения Николаевна к ней
относятся чуть-чуть насмешливо.
Думаю, тетя Нуля или отроду жила в Старой Руссе, или очень давно
и прочно обосновалась в этом городке, потому что когда я впервые попал
к ней, то увидал, что наше жилье ни в какое сравнение не идет с ее
большой и уютной комнатой. Перед кроватью на полу лежал коврик; у
стены, справа от входа, стоял буфет, на дверцах которого были вырезаны
лебеди. Обеденный стол был накрыт яркой скатертью. На туалетном
столике поблескивали фигурные флаконы и какие-то баночки с красивыми
наклейками. Правда, вскоре я убедился, что баночки пусты и во флаконах
духов нет. Но от самой тети Нули всегда пахло духами; запах был
слабый, словно летящий откуда-то издалека.
На стенах комнаты висело много открыток и фотографий. Среди них
выделялся фотографический портрет молодого человека в военной фуражке;
тетя Нуля сказала мне, что это ее жених, но в живых его нет: погиб на
германском фронте. Недалеко от портрета висела открытка с изображением
толстого пушистого глянцево-черного котенка. Зрачки у котенка были не
нарисованные, нет! Их заменяли две зеленые пуговички, пришитые к
картинке. На это чудо искусства я мог глядеть подолгу, никак вдосталь
было не налюбоваться. Иногда мне казалось, что котенковы глаза
начинают тихо-тихо вращаться.
Много места занимал диван-оттоманка, обитый мягкой ковровой
тканью. Он был огромен. Я спал на нем, занимая ничтожную долю его
поверхности. Рядом с диваном на сундуке стояла пишущая машинка,
покрытая черным металлическим чехлом. Трогать ее тетя Нуля запретила
мне категорически: машинка казенная и "вписана в ордер". Это, кажется,
был единственный запрет, во всем остальном тетя Нуля предоставила мне
полную свободу. Я мог вставать, когда мне угодно, ложиться спать,
когда мне захочется, и гулять на улицу мог уходить без спросу. По
утрам мы пили чай из земляничных листьев, а потом тетя Нуля шла на
службу. Возвращалась она иногда рано, иногда поздно. Иногда она
готовила обед, иногда нет; иногда мы ужинали, иногда нет. Но в буфете
всегда лежала какая-нибудь еда, и я мог брать ее, когда захочу есть.
Хлеба можно было отрезать сколько хочешь, и можно было посыпать его
коричневатым сахарным песком или намазывать говяжьим жиром.
Однажды тетя Нуля принесла две банки сгущенного молока, они были
оклеены нарядными ярко-красными этикетками с иностранными буквами:
кто-то получил посылку АРА, и тетя Нуля выменяла на что-то эти банки.
Одну из них она сразу же открыла, и мы пили вечерний чай с роскошным,
густым и сладким молоком. На следующий день тетя Нуля вернулась из
учреждения рано и сказала, что вечером она идет на ночное дежурство;
мне впервые в жизни предстояло ночевать в комнате одному. Вернее
сказать, даже одному во всей половине дома, потому что в половину
домохозяйки вел отдельный ход. К тому же и дом стоял на отлете: окна
тети Нулиной комнаты смотрели па широкий немощеный проулок, по другую
сторону которого тянулся длинный серый забор. Даже и днем тем проулком
мало кто ходил.
Когда тетя Нуля ушла, я сразу же разделся и лег спать. У меня был
такой хитрый расчет: уснуть ЕЩЕ при свете -- и проснуться УЖЕ при
свете, чтоб ночи будто и не было. Но перехитрить ночь мне не удалось.
Сквозь деревья, что стояли по ту сторону проулка, долго-долго
просвечивал закат, а я смотрел на него, и сон ко мне не шел. Я думал
о том, как станет всюду темно и страшно, когда зайдет солнце. И
одновременно меня смущала и манила открытая банка с молоком. Время от
времени я вскакивал с оттоманки, приставлял к буфету стул, распахивал
дверцу, съедал одну-две ложечки вкуснейшего молока -- и бежал обратно
на диван. Всякий раз я аккуратно закрывал дверцу и отодвигал стул на
место: каждый поход за молоком казался мне последним, -- больше ни
капельки не съем!
Еще полная тьма не наступила, а молока в жестянке осталось уж
совсем мало, на самом донышке. Тогда я дожрал и остатки -- все равно
беды не миновать. Теперь, лежа в темноте на диване, я перекатывался с
одного его края на другой, ворочался, томился, с тоской думал о
завтрашнем дне. Темнота уже не казалась мне такой страшной, -- страх
перед вполне реальным наказанием за съедение молока вытеснил из ночи
всю ее таинственность. Сгущенное молоко, а тем более заграничное, из
посылок АРА, было тогда драгоценностью. Банка эта, конечно,
предназначалась на много дней -- и отнюдь не для меня одного. Я
ворочался и думал о том, что произойдет утром, когда придет тетя Нуля
и обнаружит в буфете опустевшую жестянку. Я даже не пытался
представить себе, какое именно наказание на меня обрушится -- ведь оно
будет настолько страшным, что вообразить себе его заранее нельзя. У
меня возникали мысли о бегстве куда глаза глядят и даже о том, что,
может быть, лучше сейчас пойти на берег Полисти и сигануть в воду, --
тогда с меня взятки гладки. С этими мыслями я и уснул.
Самое интересное, что на другой день никакого возмездия не
последовало. Может быть, тетя Нуля не была сладкоежкой, и потому для
нее эта банка большого значения не имела -- тем паче что в запасе у
нее имелась еще одна. Может быть, тетя Нуля вообще не любила делать
запасы -- ну, опустошил мальчишка банку, и ладно. А быть может, она
заметила мое волнение, поняла, что я ожидаю наказания, и пожалела
меня, сделала вид, будто ничего особенного не произошло.
Из разговоров взрослых я смутно ощущал, что тетю Нулю они не то
что не любят, но говорят о ней в ее отсутствие чуть-чуть
снисходительно и как бы выносят ее за черту некоего очерченного ими
круга. Мне же она казалась очень хорошей: в том своем возрасте я делил
людей только на злых и добрых, и тетя Нуля относилась именно к добрым.
Позже я начал делить людей на умных и глупых, красивых и некрасивых,
на интересных и неинтересных, на правдивых и лживых, на талантливых и
неталантливых. Но возвращается ветер на круги своя. Ныне, когда мне
шестьдесят, я опять, как в детские годы, подсознательно делю всех на
хороших и плохих, и главный водораздел в суждении о ближних и дальних
снова проходит для меня по линии "добрый -- злой". Может быть, это я
в детство впадать уже начинаю, а может быть, накопленный мною
жизненный опыт позволяет мне вмещать в эти два понятия все остальные
оценки человеческих свойств и поступков.
Тетя Нуля, по-видимому, жила в той части городка, которая, по
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг