Русская фантастика / Книжная полка WIN | KOI | DOS | LAT
Предыдущая                         Части                         Следующая
головах у них белели марлевые шапочки. Девочки стали водить хоровод  и
запели:

                        Мы, легкие снежиночки,
                        Спустилися сюда,
                        Легки мы, как пушиночки,
                        Холодные всегда.

    После этого они спели и сплясали еще что-то.
    ...Выступили две воспитательницы и один  воспитатель,  они  читали
такие стихи, в которых обязательно упоминались дети: "Бедный  мальчик,
весь в огне...", "Шел по улице малютка..." -- и еще, и еще про  детей.
Я слушал вполуха, так как знал, что  скоро  мне  самому  выступать,  и
беспокоился за себя; мне  казалось,  что,  если  я  "провалюсь",  Леля
никогда не простит мне этого, хотя отлично  сознавал,  что  ей  вообще
плевать на меня с высокого дерева. И  вот  пробил  мой  час.  Когда  я
поднялся на подмостки, то в первые мгновения совсем ополоумел от стыда
и страха. В полумраке зала белели лица, они  как  бы  слились  в  одно
многоглазое лицо -- и все глаза  пялились  на  меня.  Две  керосиновые
лампы, стоявшие справа и слева от  меня  на  табуретах,  казались  мне
ослепительными и словно просвечивали меня насквозь со всеми потрохами.
Но вот  я  нащупал  в  памяти  первую  строку  пушкинского   "Анчара",
дребезжащим голосом произнес имя поэта и название стихотворения  --  и
прочел его до конца, прочел  без  чувства,  автоматически,  но  и  без
запинки. "Анчар" я знал наизусть давно, а прочесть его на вечере велел
мне Вадим Афанасьевич, сказав, что Пушкин  написал  его  против  царя.
Затем, тоже без всякого выражения, я отбарабанил  стихи  Кольцова,  из
которых сейчас помню только такие строки:

                        Будь что будет -- все равно,
                        На святое провиденье
                        Положился я давно.

    Это стихотворение я выучил  специально  для  вечера  по  настоянию
матери; ей очень оно нравилось, мне же было непонятно. Когда я  кончил
свою декламацию, мне похлопали, но душевного подъема я не  испытал;  я
чувствовал только облегчение оттого, что мука эта кончилась.
    Леля выступала последней, ее оставили, так  сказать,  на  сладкое.
Странно, я не помню, что именно она читала,  помню  только  --  что-то
длинное.  Зато  отлично  запомнил,  как  она  вдруг  забыла  строку  и
растерянно смолкла и как мне стало за нее страшно. Однако  когда  она,
преодолев заминку, продолжила свою декламацию, я вдруг  задним  числом
почувствовал тайное удовольствие оттого, что она едва  не  сбилась.  Я
сам испугался этому злорадству, обнаруженному в себе: ведь за  Лелю  я
готов был в огонь и в воду, плохого я желать ей не мог. В то же  время
мне почудилось, что после этой ее  ошибки  Леля  стала  мне  чуть-чуть
ближе, роднее.  На  той  золотой  фольге  обожания,  в  которую  я  ее
упаковал, появилась вдруг живая  царапинка:  Леля,  оказывается,  тоже
может ошибаться, и, если бы я знал это стихотворение, я бы  потихоньку
подсказал ей строчку и ее заминка  была  бы  короче.  Порой  мы  тайно
желаем неприятностей своим ближним -- и вовсе не потому, что хотим  им
плохого, наоборот: потому, что хотим найти какой-то  повод  для  своей
помощи им; ведь добрые чувства, которые  мы  не  умеем  или  не  смеем
высказать, мы можем осуществить только через помощь.
    Какой была Леля? Помню ее как девочку удивительно красивую;  может
быть, она такой мне казалась, быть  может,  такой  и  была.  Надменная
посадка головы; серые глаза  --  большие,  не  круглые,  а,  наоборот,
продолговатые более, нежели у всех; челка  несколько  длиннее,  чем  у
детдомовских девочек,  волосы  темные  и  совершенно  гладкие;  не  то
строго, не то капризно сжатый рот, -- всегда казалось, что она вот-вот
рассмеется...
    Нет, все это не те слова, словами обрисовать я ее не могу.
    Чувство своего словесного бессилия, очевидно, и есть  то,  что  мы
зовем муками творчества.  "Мысль  изреченная  есть  ложь",  --  сказал
Тютчев. Эту формулу можно толковать многозначно, я же понимаю ее  так:
мы знаем, что все наши воспоминания  и  впечатления,  самые  тонкие  и
зыбкие, кажущиеся нам речью не выразимыми, на самом-то деле  записаны,
закодированы нашей памятью в виде  словесных  образов;  мы  не  всегда
можем  "вспомнить",  в  какие  слова  воплощены  эти  образы,   --   и
подставляем слова приблизительные, неточные. Этим мы не  только,  сами
того не желая, лжем читателю или собеседнику, а и  разрушаем  в  своей
памяти подлинные, первичные впечатления, хранившиеся в ней. Талант  --
это умение воспринимать и отдавать воспринятое с наименьшими  потерями
при передаче. Гении потому, наверное, и гении, что при всей огромности
своих  глубинных,  первоначальных  впечатлений  они  могут   полностью
расшифровать себя. Атак как я не гений, то больше и не  буду  пытаться
дать словесный портрет Лели, чтоб окончательно не замутнить для самого
себя того ее облика, который сохранился в моей памяти.

                        26. СНОВА СТАРАЯ РУССА

    В Рамушеве мы прожили до осени.
    Памятная предотъездная веха -- "желудевый субботник". В  тот  день
воспитатели и  воспитанники  с  песнями  отправились  в  расположенную
недалеко  от  парка  дубовую  рощу  собирать   опавшие   желуди;   они
предназначались для суррогатного кофе, который  был  тогда  в  большом
ходу. Через два дня мы покинули детдом.
    Я запомнил  последние  минуты  пребывания  в  Рамушеве.  Сумрачное
осеннее утро. У подъезда -- крестьянин-возница, лошадь, запряженная  в
двухколесную таратайку; вещи -- чемодан и узлы  --  погружены,  сестра
моя уже забралась в повозку.  На  матери  --  темно-зеленое  пальто  с
шарообразными пуговицами, лицо у нее расстроенное. Стоя у дверей,  она
о чем-то тихо разговаривает с Зоей Арсеньевной.
    -- ...поверьте, скоро надо ждать дворянских погромов, -- доносятся
до меня слова матери.
    Зоя Арсеньевна, переходя на шепот, отвечает  ей  какой-то  длинной
фразой. Затем мать вступает в переговоры с  владельцем  подводы;  тот,
оказывается, заломил  теперь  еще  более  высокую  цену,  нежели  было
договорено накануне. Наконец таратайка трогается. Мы пока идем за  ней
пешим ходом, так же как и хозяин. Зоя Арсеньевна  с  подъезда  крестит
нас в воздухе.
    Мне не по себе. Мать  уже  не  первый  раз  говорит  о  дворянских
погромах. А я, не то из разговоров старших,  не  то  из  прочитанного,
знаю, что при Николае были еврейские погромы;  я  даже  приблизительно
представляю себе, что это такое. Но теперь все наоборот, теперь  новый
режим,  размышляю  я,  теперь  будут  бить  не  евреев,  а  дворян;  и
удивительно, что это еще не началось, что мы еще  живы.  Единственное,
что смягчает мой страх, -- я не могу отчетливо представить  себе,  кто
же именно будет громить дворян; я отчетливо вижу топоры, вилы,  штыки,
ножи, но они в руках у  каких-то  расплывчатых,  бестелесных  существ.
Самый плохой человек, которого я пока повстречал в своей жизни, -- это
хмелевская Косоротиха; но и ее я не могу вообразить  убивающей  людей,
не знакомых ей лично, будь они евреи или дворяне. Вот война --  другое
дело, там ты можешь убивать тех, кого ты лично не знаешь. Зато и  тебя
там имеют право убить. "Смерть на войне -- все-таки прекрасная смерть,
никакой тебе старости..." -- так сказала однажды Зоя  Арсеньевна  моей
матери, когда та стала перечислять ей наших родственников и  знакомых,
которые погибли на германском фронте. Разговор этот предназначался  не
для меня, но ничто так хорошо не запоминается, как подслушанное.
    ...По  мере  удаления  от  Рамушева  мой  страх  перед  дворянским
погромом рассасывается. Тем более я знаю и конкретную  причину  нашего
отъезда: у матери последнее время были нелады с  заведующей  детдомом,
та к ней придиралась. Нет, все обстоит не так уж  плохо.  Сквозь  тучи
проглянуло осеннее солнце, дорога под ногами мягкая, чуть  влажная  --
не скользкая. Возница неторопливо рассказывает матери  о  том,  что  в
позапрошлом году в здешних местах ждали конца  света  из-за  хвостатой
звезды; боялись, что она "хвост до земли спустит и всех  на  тот  свет
выметет", -- однако обошлось. Я шагаю за повозкой,  вспоминаю  детдом,
Лелю. Я еще не знаю, что Лелю больше никогда не увижу, что с  детскими
домами для меня навсегда покончено, что я снова стал "вольной жабой".
    В Старой Руссе мы поначалу остановились у Лобойковой,  но  пробыли
там недолго, теперь  это  жилье  чем-то  не  устраивало  мать.  Оттуда
перебрались на  какую-то  окраинную  улочку,  где  жила  знакомая  Зои
Арсеньевны,  Людмила   Викторовна,   худощавая   пожилая   женщина   с
настороженным взглядом. Ее деревянный домик состоял из трех комнат, но
вход в одну из них был со стороны прихожей заколочен досками;  хозяйка
сказала, что там провалился потолок. На  одной  из  досок  с  гвоздика
свисала  на  вылинявшей  лиловой   ленточке   иконка;   под   иконкой,
пришпиленные канцелярскими кнопками крест-накрест, белели два  птичьих
пера. Что это означало, не знаю; мать  тоже  не  знала,  а  у  Людмилы
Викторовны спросить объяснения я так и не решился.
    Окно  той  нежилой  комнаты  выходило   во   дворик,   где   стоял
покосившийся дровяной сарай, всегда  открытый.  Однажды,  натаскав  из
сарая поленьев и сделав из них приступочку, я  заглянул  в  это  окно.
Сквозь давно немытые стекла в комнату  струился  пепельно-серый  свет.
Стояла совершенно голая, без матраса и сенника,  железная  кровать,  а
возле нее -- помятый ночной горшок, весь в черных пятнах из-за отбитой
эмали; со стен  свисали  лохмотья  обсев,  доски  пола  вспучились  от
сырости. Все бы это ничего, но меня вот что поразило:  в  единственной
двери комнаты торчал ключ; я решил, что она заперта изнутри. Как можно
запереть изнутри пустую комнату? Кто мог это сделать? Надо думать, все
объяснялось проще простого: ключ, очевидно, только торчал  в  замочной
скважине, дверь заперта не  была,  ведь  достаточно  и  того,  что  со
стороны прихожей  ее  забили  досками.  Но  тогда  этот  вопрос  долго
волновал меня. И до сих пор, когда  мне  в  жизни  встречается  что-то
необъясненное или необъяснимое, я говорю  себе:  вот  пустая  комната,
запертая изнутри.
    Нам Людмила Викторовна отвела  просторную  комнату  с  необходимой
мебелью. На всех вещах, на всем, что стояло, лежало и  висело  в  этом
доме покоился слой пыли и грязи --  старый,  въевшийся,  неотмываемый.
Даже с икон (а их много было) свисала паутина;  впрочем,  несмотря  на
обилие образов, я ни разу не видел, чтобы хозяйка подняла к ним  глаза
или перекрестилась, да и в разговоре она  никогда  не  поминала  бога.
Людмила Викторовна была все время погружена в  какие-то  особые  думы,
разговаривала мало.  Охотнее  всего  она  беседовала  со  своим  котом
Шуриком. Она называла его  всякими  нежными  именами,  а  он  в  ответ
мурлыкал. Когда  мать  договаривалась  с  хозяйкой  насчет  жилья,  та
поставила твердым условием, чтобы Шурика  никто  не  обижал.  Я  и  не
обижал его -- не из-за этой договоренности, а просто потому, что люблю
животных, а кошек --  в  особенности.  Котище  был  толстый,  ленивый,
добрый,  он  быстро  привык  ко   мне;   хозяйка,   видя   это,   тоже
преисполнилась ко мне благоволения, стала ласково звать меня  Вадюшей.
Однажды, в отсутствие матери, она принесла мне  в  комнату  мисочку  с
молоком; мы с сестрой его выпили,  оно  было  куда  вкуснее  "обрата",
снятого молока, которое мать из-за его дешевизны где-то покупала. Меня
немножко удивило, что мисочка похожа на ту, из которой кормится  Шурик
но я решил, что у хозяйки две таких посудинки. Однако в следующий раз,
когда я находился в хозяйкиной комнате, она взяла с пола  мисочку,  из
которой сытый Шурик недолакал молоко, долила туда еще  и  подала  мне:
"Пей, пей, Вадюша". Мне стало муторно, от угощения я отказался.  Тогда
Людмила Викторовна сказала мне, что нечего строить из себя фон барона,
не те нынче времена. Далее она стала мне объяснять, что,  если  собака
случайно забежит в  церковь,  храм  надо  или  навсегда  закрыть,  или
святить заново, ибо собака -- животное нечистое; кошка же  может  жить
в церкви даже за святыми вратами, потому что кошка -- животное чистое;
а в Древнем Египте кошки считались священными существами, выше  людей,
-- так что Шурика можно считать  святым,  тем  более  по  сравнению  с
нынешней молодежью. Но и после святого кота пить молоко я  не  мог,  и
тогда Людмила Викторовна выпила его  сама,  а  мне  велела  удалиться;
голос при этом у нее был не сердитый, но в нем чувствовались огорчение
и обида. Матери об этом случае я ничего не сказал, зато о другом  счел
нужным ей доложить.
    Однажды, когда мать  была  в  городе,  Людмила  Викторовна  срочно
позвала меня к себе, усадила в рваное кресло, сама уселась напротив  и
велела смотреть ей в глаза. Затем она спросила:
    -- Вадюша, признайся, ты мог бы отравить меня  за  большие-большие
деньги?
    Мне бы сразу ответить ей, что нет, ни  за  какие  богатства  я  не
покушусь на ее жизнь, но,  ошеломленный  серьезностью  и  внезапностью
вопроса, я погрузился  в  какие-то  глупые  размышления.  В  то  время
"лимоны" (обесцененные миллионы рублей) уже выходили из обращения, уже
появились червонцы, и я стал думать, о каких же именно больших деньгах
говорит эта женщина. Не успел я продумать ответ, как она с  грустью  в
голосе приказала мне идти обратно. Когда об этом эпизоде  я  рассказал
матери, та объяснила мне, что у Людмилы Викторовны "пунктик", она всем
задает такой вопрос.
    Быть может, то, что хозяйка наша оказалась, как теперь  говорится,
немного "с приветом", толкнуло мать на  поиски  нового  пристанища;  а
быть может, этому способствовало и  обилие  клопов  и  блох  в  жилище
Людмилы Викторовны. В детдоме многие мучились  чесоткой  (и  я  в  том
числе), всякими  лишаями,  однако  клопов  и  блох  там  вывели  почти
начисто; здесь  же  эти  насекомые  кишмя  кишели,  и  мы  все  ходили
искусанные. Правда, тогда эти твари водились  во  всех  почти  частных
домах, разница была только в количестве; но у  Людмилы  Викторовны  их
развелось сверхмного. Бороться с этой нечистью в те годы умели  только
при помощи керосина, а стоил он  дорого,  да  и  не  всегда  имелся  в
продаже.
    Людям, вспоминающим свое прошлое, свойственно видеть его красивее,
чем оно было в действительности. Но иногда надо и одернуть  себя.  Да,
из детства своего я вынес немало светлых воспоминаний;  да,  оно  было
интересным. Но если сейчас меня, нынешнего, впихнуть в мое прошлое  (с
возможностью в любое время вернуться  в  настоящее)  --  то  вскоре  я
выскочу из своего былого как ошпаренный и, с отвращением  отряхивая  с
себя вшей, блох и  клопов,  побегу  в  кожный  диспансер  лечиться  от
чесотки. Дворец минувшего,  который  мы  воздвигаем  в  своей  памяти,
издали может быть очень красив, а в его щелях гнездится немало  всякой
пакости.
    В те годы на  многих  окнах  старорусских  домов  белели  бумажные
квадратики, означавшие, что здесь можно снять комнату. Мы переселились
к сапожнику Ведерникову, в покосившийся  бревенчатый  дом;  он  чем-то
напоминал избу, тем более что в одной из комнат стояла  русская  печь,
похожая на деревенскую. За  домом  раскинулся  огород,  сбегавший  под
изволок к речке Малашке; ко дню нашего переезда гряды уже опустели,  и
я иногда бродил там, выискивая  в  земле  осколки  цветных  стеклышек,
которых там почему-то было довольно много. Найдя стеклышко,  я  плевал
на него, отирал рукавом с него землю и смотрел сквозь  него  на  свет;
сквозь  синий  осколок  мир  виделся  удивительно  мрачным,  казалось,
вот-вот  произойдет  что-то  страшное  --  может  быть,  конец   света
наступит; сквозь оранжевое стеклышко все вокруг становилось  нарядным,
праздничным.
    Из окна нашей комнаты открывался вид прямо на Никольскую  церковь,
она возвышалась по другую сторону улицы; в дни церковных служб  стекла
позвякивали от близкого колокольного звона. Жена сапожника  (имени  ее
не помню) гордилась тем, что их жилье расположено так близко от храма,
-- "чем ближе к церкви, тем святее", но особым религиозным рвением  не
отличалась и на богослужения ходила редко, так же как и ее муж.
    Имени-отчества Ведерникова я тоже не помню.  Это  был  низкорослый
сутуловатый человек с бледным, серьезным и добрым  лицом.  Работал  он
"от себя", то есть на дому, в теплом чуланчике, примыкавшем  к  кухне.
Я часто заходил к нему в закуток, садился на пустой  ящик  и  смотрел,
как Ведерников, сидя на "Липке", подшивает валенки  или  чинит  чьи-то
штиблеты.   Держа   губами   множество   деревянных   гвоздиков,    он
молниеносными движениями левой руки выдергивал их изо рта и забивал  в
подошву. В чулане пахло варом (для сученья дратвы), да и во всем  доме
тоже, и  повсюду  валялись  деревянные  гвоздочки.  Ведерников  охотно
разговаривал со  мной  (он  мог  это  делать,  как  чревовещатель,  не

Предыдущая Части Следующая


Купить фантастическую книгу тем, кто живет за границей.
(США, Европа $3 за первую и 0.5$ за последующие книги.)
Всего в магазине - более 7500 книг.

Русская фантастика >> Книжная полка | Премии | Новости (Oldnews Курьер) | Писатели | Фэндом | Голосования | Календарь | Ссылки | Фотографии | Форумы | Рисунки | Интервью | XIX | Журналы => Если | Звездная Дорога | Книжное обозрение Конференции => Интерпресскон (Премия) | Звездный мост | Странник

Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг