убедился, что автор песни отразил в ней свой идеал вечного мира на
Васильевском острове -- но отнюдь не истинное положение вещей: вражда
между васинской и гаванской шпаной была еще в полном разгаре и
сопровождалась частыми драками, порой с применением финок; только к
середине тридцатых годов угасла эта междоусобица.
Воспитатели, присутствовавшие при певческой самодеятельности
детдомовцев, как мне помнится, никогда не налагали никаких запретов.
Надо заметить, что ни разу никакой похабщины ребята не пели; в
некоторых песнях встречались грубые словечки и вульгарные обороты
речи, но по смыслу, по содержанию в них не было ни непристойности, ни
романтизации разбоя и грабежа; наоборот, многие чуть ли не сплошь
состояли из жалоб на тяжелую, беспросветную жизнь воров и бандитов.
Веселых, "легких" песен ребята тоже никогда не пели. Печальны были
воровские песни, еще печальнее -- приютские. Одна из них так
кончалась:
Голубыми васильками
Ты меня укрой,
И в могилку вместе с папой
Ты меня зарой...
И самыми печальными-распечальными были песни девочек. К пению они
приступали, когда ребятам наскучивало петь свои воровские и тюремные
песни. Ребята девочкам не подтягивали, считая, что "бабские" песни --
не мужское дело, но слушали охотно. Начинали обычно девочки с такой
песни:
Для кого я себя сберегала,
Для кого я, как роза, цвела?!
До семнадцати лет не гуляла,
А потом хулигана нашла.
Хулиганы все носят фуражки,
И фуражки у них с козырьком,
Они носят пальто нараспашку,
И за поясом с финским ножом...
Далее лирическая героиня повествует о своей погубленной жизни и
просит прощения у больной, умирающей матери, которую тоже погубила
своим поведением.
Теперь -- о разнице в манере исполнения. Ребята при пении своих
песен всегда интонационно подчеркивали особо важные строчки и слова,
а на лицах их и даже в позах, вольно или невольно, отражалось то, о
чем они в это мгновение поют: лихость, озадаченность, уныние. Девочки
же каждую песню, какие бы в ней трагические или трогательные события
ни происходили, пели от начала до конца, как бы не участвуя в этих
событиях, как бы видя их со стороны; пели нарочито равнодушными
голосами, сохраняя на лицах заранее заданное
сосредоточенно-бесстрастное выражение. Однако почему-то именно их
монотонное пение сильнее всего брало меня за живое. Почему? Быть
может, тут подспудно влиял на меня пробуждающийся интерес к другому
полу; а может быть, девочки, сами того не подозревая, нашли такую
манеру исполнения, которая, при внешней своей неэмоциональности,
полнее раскрывала их глубинное, очень серьезное отношение к тому, о
чем они поют, и на слушающего действовала безотказно. Много-много
позже, в годы войны и блокады, я заметил, что в опасные, особо
серьезные моменты жизни женщины нередко бывают более экономны, более
сдержанны в интонациях и мимике, нежели мужчины.
Но, быть может, главное ударное действие этого пения заключалось
в самом содержании песен: очень много было в них надрыва.
Как на кладбище Митрофаньевском
Отец дочку родную убил...
Так начиналась одна из них. Далее выяснялось, что отца на это
преступление подговорила мачеха, и вот он повел дочку на кладбище,
якобы для того, чтобы помолиться с нею на могилке ее матери, -- и там,
надеясь, что все останется в тайне, совершил злодеяние. Характерно,
что мачеха в песне осуждалась более строго, нежели непосредственный
исполнитель ее злого умысла.
Очень популярна была среди девочек песня о том, как "Маруся
отравилась":
Маруся, ты, Маруся,
Открой свои глаза, --
А доктор отвечает
-- Она уж померла...
Уж семь часов пробило,
Все с фабрички идут,
А бедную Марусю
К могилочке несут...
Песня эта длинная, с лирическими, бытовыми и медицинскими
подробностями; сочинил ее человек хоть и не шибко грамотный, но
талантливый -- несомненно.
Много трагизма было и в песне о медицинской сестре первой мировой
войны, тогда еще всем памятной:
Вот солдат письмо диктует.
"Здравствуй, милая жена,
Жив я, рана не опасна,
Скоро дома буду я"
Вот сестрица пишет, пишет,
А на сердце тяжело
Муж ее давно убитый,
Сердце кровью залило...
Сейчас все это погребено под пластами времени. И "Марусю", и
"Сестрицу" помнят уже очень немногие, и количество этих немногих с
каждым днем уменьшается. На меня, мальчугана, песни эти производили
сильнейшее впечатление, -- и пусть надрыва в них хоть отбавляй, это не
подавляло, не вгоняло в тоску, а вызывало в душе какие-то сложные
сдвиги -- сдвиги не к худшему, а к чему-то лучшему. Да и то сказать,
от грустных песен еще никто на свете не повесился, а жизнь они, быть
может, спасли не одному, -- только статистически доказать это не
так-то легко.
22. ТАНЬКА ЦЫГА
С красной комнатой связано у меня еще одно воспоминание. Однажды
сразу несколько воспитателей отправились в Старую Руссу: их вызвало
УОНО на какое-то важное совещание. В их числе отбыла и моя мать; Галю
она оставила на попечение той воспитательницы, что жила в одной
комнате с нею. Мать могла и не ехать, но она хотела навестить отца: он
лежал в старорусской госпитале. На эти два-три дня из-за нехватки
педагогического персонала некоторые хозяйственницы приняли на себя
воспитательские функции. В группку этих временных "воспитательниц"
попала и кладовщица Косоротиха -- так заглазно звали ее детдомовцы,
да, кажется, и воспитатели. Очень часто внутренняя суть человека не
соответствует его внешности, а то и прямо противоположна ей: мы знаем
честнейших людей, которых природа снабдила физиономиями жуликов, знаем
и подлецов, на лицах которых написаны благородство и стремление помочь
ближнему; но у Косоротихи вывеска вполне соответствовала товару:
бегающие глазки, нос фигой, злобно перекошенный узкогубый рот -- и
сама она была злая и вороватая. Однажды мать застукала эту Косоротиху,
когда та в какой-то дальней комнате пыталась срезать кожу с одного из
уцелевших кресел.
Хозяйственников детдомовцы не очень-то слушались, и после отъезда
воспитателей начался ералаш. В тот памятный вечер уже давно настало
время отхода ко сну, но никто в нашей спальне, так же как и в
остальных, и не думал раздеваться. Одни сидели на койках, накинув на
плечи поверх одежды одеяла (печурка уже не топилась по случаю позднего
часа); другие слонялись в проходе между кроватями; третьи в углу
спальни затеяли игру в кучу малу. Внезапно в спальню не вошла, а
прямо-таки ворвалась Косоротиха. Она начала в крик ругать нас за то,
что мы до сих пор не улеглись; потом вдруг подскочила ко мне, схватила
за ухо и потащила в коридор, затем вниз по лестнице на второй этаж,
втолкнула меня в красную комнату и, заперев снаружи дверь, ушла.
Может быть, в ту ночь сквозь тучи немножко просвечивала луна или
просто в голые незашторенные окна вливался снежный отсвет, -- только
помню, что полной темноты в красной комнате не было, и эта полутемнота
таила в себе больше опасности, нежели абсолютный мрак: ведь в полной
темноте ничего не увидишь, в том числе и привидения. В страхе стоял я,
прислонясь спиной к закрытой двери, ожидая явления призрака. Говорили,
что он имеет вид высокого старика с хлыстом в руке и этим хлыстом
куда-то указывает. У меня мелькнула мысль, что если привидение
появится и будет молчать, то я еще как-нибудь выдюжу, но если оно
заговорит со мной, я сразу же окочурюсь.
К счастью, старик с хлыстом отсутствовал. Зато я разглядел, что на
диване сидит нечто непризрачное, объемное, живое, и притом примерно
моего роста. Оказалось, это детдомовская девочка Танька Цыга. Узнав
меня, она сквозь слезы поведала: к ней, тоже из-за ничегошеньки,
придралась эта сволота кар-Косоротиха и притащила ее сюда. Плакала
Цыга, как я понял, не от страха перед возможностью появления
привидения, а только от обиды и злости. Мой страх перед неведомым тоже
прошел, его вытеснило совсем новое и непонятное, приятно-тревожное
ощущение: я, кажется, впервые находился наедине с девочкой. Девочек я
в ту пору очень стеснялся; мне нравилось на некоторых из них смотреть
издали, но подходить к ним, разговаривать я не решался.
Тем временем Цыга перестала плакать и спросила, как меня зовут
(она знала только мою кличку). Я назвал свое имя, сел на самый краешек
дивана на некотором расстоянии от девочки -- и сразу почувствовал, что
краснею. И хоть я отлично понимал: никто на всем свете сейчас не
видит, что я покраснел, -- легче от этого не стало; я ощущал, как
тысячи мелких-мелких паучков с колючими лапками бегают по моей коже.
Томимый этим беспричинным стыдом, я понимал далеко не все, что мне
говорила Цыга, -- да и то, что доходило до моего ума, тут же вылетало
из памяти. Танька Цыга была старше меня года на три; очень резвая
девочка, с круглыми глазами, смуглая (за что и получила свое
прозвище); цвета волос ее не помню, а вернее, не знаю: она ходила
стриженной под коль из-за того, что на голове у нее были какие-то
болячки, вроде лишая; этим страдали в детдоме многие, особенно те, кто
недавно попали в него "с воли". Здесь, в полутьме, Цыга казалась мне
очень красивой, и это еще сильнее повергало меня в смятение. Когда она
назвала меня по имени -- Вадей (а меня так давно уже никто, кроме
матери, не звал), я вдруг почувствовал себя необыкновенно счастливым.
Вскоре за дверью послышался шум. Я решил было, что Косоротиха идет
за нами, чтобы выпустить на свободу, и, признаться, не очень-то этому
обрадовался. Но вот распахнулась дверь, и злобная баба втолкнула в
красную комнату еще двух провинившихся. Одним из них оказался мальчик
из спальни "мокрунов", в другом наказанном я опознал своего
односпальника, которого звали Бычий, -- это не прозвище, а самая
настоящая фамилия, которая воспринималась как кличка.
На следующий день этот Бычий выдумал, будто в тот момент, когда
Косоротиха втолкнула его в красную комнату, я целовался с Танькой
Цыгой и сразу "отскочил от нее в угол". Он повсюду носился с этой
выдумкой, добавляя к ней все новые и новые подробности, а еще через
день доврался до того, будто самолично видел, как мы с Танькой Цыгой
лежали на диване и "играли в папу-маму". Не знаю, все ли верили
наветам Бычьего, но дразнили и Цыгу и меня -- все; стоило нам случайно
очутиться недалеко друг от друга, как сразу и девочки, и ребята
начинали выкрикивать: "Невеста -- без места, жених -- без порток!" Так
продолжалось дней пять подряд, а потом -- будто по какому-то
таинственному стоп-сигналу -- всем все это вдруг надоело, и больше
особого внимания на нас не обращали. Странное дело: такое быстрое и
всеобщее забвение того, что произошло (вернее, того, чего не
произошло), даже слегка огорчило меня, -- только я и сам себе не смел
признаться в этом огорчении; в те минуты, когда Цыгу и меня дразнили,
мне было и обидно, и очень стыдно, -- но где-то под стыдом и обидой
теплилось чувство моей общности с Цыгой, чувство какой-то надежды
неизвестно на что, -- а теперь все это сразу ушло, развеялось.
Матери моей, разумеется, эта история стала известна. Однажды,
улучив минуту, она начала осторожно, издалека, как ей казалось,
выспрашивать меня, чем я занимался в темноте с Таней. Когда я начал
объяснять, что все это -- выдумки Бычьего, мать не слишком-то мне
поверила, об этом я сразу догадался по ее тону. Она, по-видимому,
считала, что Бычий преувеличил, приврал, но -- нет дыма без огня, я
что-то скрываю. Она мягко стала внушать мне, что в моем возрасте еще
рано интересоваться девочками, что грешно целоваться с ними или
"допускать еще какие-нибудь вольности"; она даже сказала мне, понизив
голос, что бывают развратные дети, которые заболевают ужасными
болезнями, и потом их никто уже не может излечить.
Труднее всего доказать свою невиновность именно в тех случаях,
когда ты вовсе не виноват. Я снова попытался убедить мать, что Бычий
наврал ВСЁ, -- и она даже обиделась; ей очень хотелось, чтобы я
покаялся хоть в маленьком грешке. Мне не в чем было сознаваться, и
мать после этого разговора осталась убежденной в моем упрямстве,
скрытности и лживости, а у меня пошатнулась вера в справедливость,
всезнание и всепонимание взрослых. Конечно, я уже знал, что среди
взрослых попадаются люди глупые, злые, вроде Косоротихи, -- их я
как-то в расчет не брал, они были вроде бы ненастоящими людьми. А тут,
когда родная мать мне не поверила, у меня зародилась такая мыслишка:
если кто-то не верит тебе, когда ты говоришь правду, -- значит, он
может поверить тебе, если ты солжешь, и, значит, ты можешь иногда
прибегать к обману, когда это тебе выгодно. В скором времени, когда
действительно в чем-то провинился, я солгал матери, чтобы избежать
наказания, -- и это сошло мне с рук.
...Возвращусь в красную диванную. Четверка наша пробыла там
недолго: девочки из спальни Таньки Цыги, вскоре после того, как ее
увела Косоротиха, пошли к той воспитательнице, что жила в одной
комнате с моей матерью, и донесли ей о действиях кладовщицы.
Воспитательница немедленно вызволила нас из заточения. Через несколько
дней Косоротиху сократили -- не только за ее антипедагогические
действия, а и за нечестную работу в кладовой. Этим дело не кончилось:
случай получил огласку в самой Старой Руссе, и оттуда приехала
комиссия, которая опрашивала ребят. Серьезность происшествия
усугублялась тем, что одним из пострадавших был "мокрун"; эта болезнь
возникает от испуга, перенесенного в детстве (так тогда считали), а
тут Косоротиха подвергла мальчика вторичному испугу. Одна
воспитательница из тех двух-трех, что должны были следить за порядком
в детдоме во время отсутствия остальных, была уволена, а детдомовское
начальство получило выговор.
23. ТРУДНАЯ ЗИМА В ХМЕЛЕВЕ
Зима в Хмелеве продолжалась. Теперь, через пятьдесят лет, зима эта
видится мне очень долгой. Почему? Очевидно, с годами память невольно
стремится каждому значительному событию нашей жизни придать большую
протяженность во времени, нежели то было в действительности. Память
как бы отнимает время от событий второстепенных и приплюсовывает его
к событиям, главнейшим для нас. Если же за короткий период времени
произошло несколько важных событий, то они представляются нам стоящими
на гораздо большем временном расстоянии одно от другого, нежели то
было в календаре; память как бы выделяет каждому важному событию некую
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг