Русская фантастика / Книжная полка WIN | KOI | DOS | LAT
Предыдущая                         Части                         Следующая
сил. Кабан тоже заболел "шибанкой", бабушка давала  ему  пить  "зёлки"
(лечебные травы),  он  жаром  горел,  но  все-таки  поправился.  Потом
бабушка тоже умерла, и Кабан остался  "один  в  усем  доме  и  в  усей
деревне" (букву "в" он произносил очень мягко, как  "у").  В  избе,  в
подполе, хранились запасы еды, и голодная смерть Кабану не грозила, но
одному среди мертвых ему было очень страшно; он не смел вынести  трупы
из избы и вообще боялся к  ним  прикоснуться.  Он  решил  уйти.  Перед
уходом набрал в мешок еды и надел на себя сразу  два  тулупа,  свой  и
умершего старшего  брата,  чтоб  собаки,  если  нападут,  до  тела  не
докусались. Два дня он шел куда глаза глядят, вышел к  железнодорожной
насыпи, дошел до станции, зайцем сел в поезд --  и  поехал  неизвестно
куда. Прежде чем попасть в детдом, он несколько лет беспризорничал.
    Кабан был коренастый, несколько медлительный паренек,  добрый,  не
очень разговорчивый и вовсе не лживый; товарищи его уважали.  Если  он
что-то и преувеличил в своем рассказе, то это не из  желания  солгать,
а просто от силы впечатлений. Я и от других слыхал, что из-за  испанки
вымирали хутора и целые деревни. В наше время, когда  вся  страна,  до
самой глубинки, пронизана сетью медицинских учреждений, когда мы  чуть
чихнем -- сразу бежим в поликлинику, это моровое поветрие прошлых  лет
кажется страшноватой фантастикой. А тогда эта история  меня  не  очень
даже и удивила и запомнилась лишь потому, что  услыхал  я  ее  из  уст
Кабана, с которым спал рядом.
    От тех времен у меня осталось такое впечатление,  что  в  те  годы
дети меньше знали, но больше думали и сильнее чувствовали. Меньше было
внешней информации о мире -- и больше личных впечатлений и переживаний
в мире, непосредственно окружавшем нас. Хоть спальня, о которой  здесь
идет речь, и была младшей, многие из ее обитателей успели  уже  пройти
огонь и воду и наездить тысячи километров в вагонах, на крышах вагонов
и в тормозных ящиках под вагонами, успели побывать во многих  городах,
-- так что за плечами у них имелся уже немалый жизненный опыт,  притом
довольно односторонний, тяжелый, грубый. И в  разговорах  у  них  было
немало грубостей, залихватских словечек. Однако, несмотря на это,  все
детдомовцы душевно были очень чувствительны, сентиментальны, и во всех
жила печаль по родному дому. Даже те, кто вообще не знал и  не  помнил
своих родителей, тоже рассказывали о них, сами придумывали себе родной
дом.

                         21. КРАСНАЯ КОМНАТА

    На все мои ранние  жизненные  впечатления  накладывается  ощущение
озноба, тоски по теплу -- не по душевному, а по самому  обыкновенному,
печному. Генетически этот постоянный озноб объяснить нельзя: я  жил  в
своем климате, южан среди моих предков не было; не было  среди  них  и
людей хворых, ибо все они с молодых лет до старости служили  на  флоте
или в армии, а физически некрепких туда просто не брали, --  так  что,
надо думать, мерзляков среди них не водилось. Я же мерз осенью,  зимой
и весной -- и только летом кое-как отогревался. И дело тут  не  только
в том, что всюду не хватало топлива и плохи были печи, а и в том,  что
тонок был мой подкожный жировой слой: холод гнездился во мне самом.  И
не один я мерз -- все тогда мерзли. Однако, размышляю я теперь, все же
то был не  убийственный,  не  разрушающий  тело  и  душу  холод:  ведь
поколение, испытавшее его, выросло выносливым и в  общем-то  здоровым.
И, кто знает, проведи я свои детские годы в сытости, тепле и холе,  не
получи я такого жесткого тренажа -- смог ли бы  я  выдержать  голод  и
холод ленинградской блокады?
    Особенно холодно  было  в  Хмелеве.  Быть  может,  этот  --  такой
солидный, монументальный на вид -- помещичий дом служил для его бывших
хозяев только летней резиденцией?  В  комнатах  не  стояло  ни  единой
печки, ибо  отапливался  он  при  прежних  владельцах  по  амосовскому
методу: говорили, что где-то в подвале высится огромная печь, и  ежели
ее топить, то горячий воздух поднимается во все этажи  по  специальным
каналам,  проложенным  в  стенах;  действительно,  в  каждой   комнате
красовались  на  стенах  большие  бронзовые  отдушники.  Но  при   нас
амосовская печь не использовалась: то ли она оказалась неисправной, то
ли требовала квалифицированных кочегаров, то ли топливом для  нее  мог
служить только каменный уголь, которого в  описываемое  мною  время  в
данной местности нигде не  имелось,  --  так  или  иначе,  в  комнатах
пришлось  установить  печурки-времянки.  Эти  буржуйки  давали  тепло,
только пока топились, а потом в спальни вползал холод; к утру  в  доме
всюду стояла стужа, да такая, что в один особенно морозный  день  всем
младшим детдомовцам после завтрака  предписано  было  улечься  в  свои
постели и лежать там до обеда, пока печурки не  нагреют  воздуха  хоть
мало-мальски. К счастью, вскоре не то холода пошли  на  убыль,  не  то
наши  дежурные  "буржуи"   научились   топить   времянки   с   большей
теплоотдачей, только в спальнях малость потеплело.
    Самым теплым  местом  в  этом  доме  была  красная  диванная;  она
находилась во втором этаже. Я отлично запомнил эту просторную,  в  три
окна, комнату, в сущности зал: стены обтянуты вишнево-красной  тканью;
к двум стенам  примыкают,  сходясь  в  углу,  широкие  алые  (кажется,
бархатные)  диваны;  на  полу  лежит  ковер.  Комнату  украшал  камин,
облицованный фигурным кирпичом; при нас он не топился, но зато впритык
к нему  установили  совсем  особенную,  не  похожую  на  все   прочие,
печку-времянку: то был массивный чугунный цилиндр, похожий на вставший
на дыбы паровозик; печка эта давала много тепла.
    Шторы и занавески  на  окнах,  разумеется,  отсутствовали,  но,  в
противоположность  прочим  помещениям,  меблировка  красной   диванной
уцелела  почти  полностью,  и  даже  на  ковер  никто  не   покусился.
По-видимому,  помогла  опасная  репутация  этой  комнаты:  в   ней   в
стародавние   времена   повесился   управляющий   баронским   имением.
Поговаривали, что в ней "нечисто": тень самоубийцы  иногда  появляется
здесь, и тому, кто ее увидит, надо ждать беды. Местные  жители  верили
этому вполне; детдомовцы тоже охотно уверовали в  привидение;  как  ни
странно, но и воспитательницы некоторые побаивались призрака -- это  я
знаю из их разговоров с  матерью.  Все  же,  не  вполне  полагаясь  на
охранительную силу привидения, дверь в красную диванную часто запирали
на ключ, чтобы никто не срезал обивку с диванов. А  когда  дверь  была
отперта, то поодиночке в комнату никто не заходил; она была или совсем
пуста, или в ней находилось сразу несколько  человек;  и  покидали  ее
сразу всем гамузом, теснясь в проходе, -- последним уходить никому  не
хотелось.
    Когда грянули холода, красная комната, самая теплая в доме,  стала
и самой оживленной, особенно по вечерам. Учебные  занятия  происходили
только при дневном свете, так  как  стекол  к  керосиновым  лампам  не
хватало, да и керосин привозили из Старой Руссы с большими  перебоями.
После ужина и взрослым и детям делать  было  нечего,  спать  было  еще
рано, во всем доме царил неуют, -- и многих тянуло в красную диванную.
Сюда притащили стулья, несколько  полуразломанных  садовых  скамеек  с
чугунными лапами, несколько чурбаков, на которых тоже можно сидеть, --
получилось нечто вроде клубной комнаты.
    Первыми сюда приходили воспитатели. Они рассаживались на  диванах,
вели неторопливую беседу. Сам завдетдомом, Василий Федорович, высокий,
тощий человек в длинном  потертом  черном  пиджаке,  с  деловым  видом
подбрасывал в печурку сосновые чурочки, сложенные в выемке камина. Три
окна  казались  совсем  черными,  за  их  стеклами   лежало   холодное
пространство, а здесь уютно светила восьмилинейная керосиновая  лампа,
уютно пахло дымом от печурки, весело  потрескивали  сосновые  полешки;
железная труба, идущая от буржуйки к  каминному  дымоходу,  постепенно
накалялась, краснела, в комнате становилось все  теплей  и  теплей.  Я
полулежа-полусидя устраивался за спиной матери на широченном диване --
и сразу как бы переставал существовать для всех на свете, кроме самого
себя.  Мне  очень  нравилось  слушать  (а  в  сущности,  подслушивать)
разговоры взрослых, хотя многого я не понимал,  а  многое  понимал  не
так.
    Разговоры эти  чаще  всего  касались  дел  местных,  детдомовских:
такой-то воспитанник вытворил то-то; из старорусского УОНО  собираются
прислать нового воспитателя; экономку дежурный опять уличил в недовесе
(между воспитательским персоналом и хозяйственниками вообще  частенько
случались недоразумения). Иногда толковали на отвлеченные  темы  --  о
театрах, о писателях.  Мать  хвалила  стихи  Алексея  Толстого,  Фета,
Апухтина. Иногда спорили  о  Надсоне  и  Бальмонте,  --  некоторые  их
признавали,  другие  нет.  Одна  воспитательница,  красивая,  смуглая,
нервная, с подергивающимися при разговоре плечами, ругала  Северянина.
"Такая дикость! Такая дикость!" -- с  гневным  отвращением  восклицала
она, и мне начинало чудиться, что этот Северянин когда-то очень обидел
ее, обругал как-нибудь, а то даже зажилил ее хлебную пайку.  В  то  же
время из ее разговора ясно было, что лично она с ним незнакома,  --  и
это повергало меня в недоумение: в те свои годы я еще  не  представлял
себе,  что  можно  кого-нибудь  любить  или  ненавидеть  заглазно,  не
сталкиваясь с ним в своей обычной, повседневной  жизни.  Так  как  эта
воспитательница была мне несимпатична своей нервностью и, быть  может,
своей обнаженной одухотворенностью,  то,  наперекор  ей,  таинственный
Северянин не казался мне таким уж плохим, и я представлял его  себе  в
виде картинки из какой-то книги: огромный мужчина с бородой, одетый  в
густые меха, гордо стоит на льдине, опираясь на якорь;  из-под  льдины
высовывают головы тюлени, а на заднем плаче виден белый медведь.
    Много позже, в дни своей юности, я прочел книгу Игоря  Северянина.
Некоторые стихи мне поначалу не понравились, вызвали чуть ли не  такое
же раздражение, как у той воспитательницы, другие  тоже  вроде  бы  не
понравились, но сразу и навсегда запомнились наизусть через "не хочу".
Сейчас я считаю, что Северянин -- поэт неровный, но в чем-то своем  --
поэт настоящий Записано, что Баратынский в разговоре  сказал  однажды:
"Поэзия  есть  полное  ощущение  известной  минуты".  Эта  формула,  в
положительном своем значении, вполне применима к Северянину:  какие-то
минуты  своего  времени  он  ощутил  очень   точно.   В   лучших   его
стихотворениях отражается ритм тех напряженных, странных,  болезненных
лет, которые предшествовали первой мировой войне и  революции.  Будучи
подлинным  поэтом,  Игорь  Северянин  проявил  себя  и   как   честный
гражданин: умер он в большой бедности на оккупированной немцами земле,
с врагами не сотрудничал, хоть его на это и сманивали.
    Почти каждый вечер, поговорив о своих  делах,  о  том  да  о  сем,
взрослые начинали петь. Заводилой был все тот  же  Василий  Федорович,
второй запевалой -- воспитательница со странным тогда для меня именем;
отчество же ее странно для меня и посейчас: звали ее Алла Филологовна.
Может  быть,  именно  из-за  имени-отчества  я  хорошо   запомнил   ее
внешность:  молодая  коренастая  женщина  с  матово-бледным  лицом,  с
монгольским разрезом глаз; она носила темное платье с  узеньким  белым
воротничком; мне  нравилась  неторопливая  четкость  ее  движений,  ее
неброская опрятность; звуковая память,  как  я  уже  говорил,  у  меня
никудышная, но ее голос помню:  чуть  хрипловатый,  как  бы  шершавый,
тревожный какой-то.
    Василий Федорович и Алла Филологовна затягивали песню -- и  к  ним
неспешно, словно бы нехотя, присоединялись другие воспитатели, впрочем
не все. Теперь я уж никогда не пойму  и  не  узнаю,  хорошие  ли  были
голоса у поющих, в лад ли они звучали. Почти каждая песня  брала  меня
целиком, растворяла в себе без остатка; я  чувствовал  себя  будто  во
сне,  когда  летаешь.  А  в  перерывы  между  песнями   все   казалось
необыкновенным, словно увиденным в первый раз.
    Пели песни и старые, и самые новые, новых знали  меньше.  Начинали
с "Ермака" или "Вниз по матушке  по  Волге",  потом  запевали  "Смело,
товарищи, в ногу", а затем заводили песню про старца святого Питирима,
в которой "много разбойнички пролили крови  честных  христиан";  песня
про коммунара, приговоренного к  расстрелу,  сменялась  "Среди  долины
ровныя" или "Вечерним звоном"; быстрых, бойких песен не пели.
    Мне все нравилось. Только в песне про Стеньку Разина  огорчало  то
место, где он бросает княжну в Волгу: княжну мне было  жаль.  Однажды,
когда мы были вдвоем, я пожаловался матери на такое поведение Стеньки.
Мать ответила, что и Стенька Разин, и Пугачев были бунтовщики. Еще она
сказала, что если бы Пугачев победил,  то  всему  народу  пришлось  бы
плохо: в России не стало бы твердой власти, армия бы развалилась --  и
тогда  Англия,  Турция  и  другие  государства  захватили  бы  Россию,
погубили бы ее. Кто таков Пугачев, я тогда толком не знал и производил
его фамилию  от  пугача,  детского  пистолета;  мне  показалось,   что
бунтовал  он  совсем  недавно,  --  с  таким  неостывшим  раздражением
отозвалась о нем мать. К советской власти она относилась иначе; не все
в "нынешнем режиме" пришлось ей по душе, но она считала,  что  это  --
твердая власть, которая заботится  об  офицерах  и  солдатах,  и  этой
власти надо служить честно. Мать не раз сетовала, что в будущем мне не
удастся поступить в военно-морское  училище,  ибо  если  даже  мне  не
помешает дворянское происхождение, то меня все равно  отбракуют  из-за
поврежденного глаза -- ведь с таким дефектом  зрения  туда  никого  не
приняли бы и в царское время. Придерживаясь  семейных  традиций,  мать
считала, что служба на флоте -- дело более благородное, нежели  служба
в сухопутных войсках: морской офицер подвергается на  корабле  тем  же
опасностям,  что  и  рядовые  матросы,  --  на  море   тыла   нет;   в
подтверждение  этого  она  приводила  старинную  сентенцию:   "Генерал
посылает в бой, а адмирал -- ведет".
    ...Красная комната заполнялась детдомовцами. Они рассаживались  на
скамьях, на чурбаках, толпились возле печурки. Кто-то просто  подпирал
стену. Девочки и ребята  внимательно  слушали  взрослых,  в  некоторые
песни вплетали свои голоса. Помню, что совместно исполняли  "Смело  мы
в бой пойдем", "Все васильки, васильки", "Где гнутся над омутом лозы".
Дружно пелась песня, начинавшаяся так:

                        Все тучки, тучки принависли,
                        Над полем пал туман,
                        Скажи, о чем задумал,
                        Скажи, наш атаман...

    Но у детдомовцев, недавних беспризорных,  был  и  свой  репертуар,
свезенный ими сюда чуть ли не со всех концов  страны,  подхваченный  в
нормальных и дефективных  детдомах,  перекочевавший  в  их  память  из
дореволюционных приютов, запомнившийся им  на  вокзалах  и  толкучках.
Когда воспитатели уставали от пения, когда  часть  их  расходилась  из
красной комнаты по своим делам, наступала очередь  детдомовцев.  Песен
они знали очень много, всех и не перечислить. Помню, часто начинали  с
такой:

                    Когда мне было лет семнадцать,
                    Тогда скончался мой отец,
                    Не стал я матери бояться
                    И стал большой руки подлец...

    В другой песне ее лирический герой жаловался, что его

                    С ворам, с позорным ширмачами
                    Судьба столкнула и свела...

    Частенько пели ребята привезенную из Петрограда  песню  о  Ромашке
Чесноке; дело в ней происходило на родном моем  Васильевском  острове.
Ромашка  Чеснок,  предводитель  гаванской  шпаны,  попал   в   засаду,
устроенную васинской шпаной:

                        Вот вечер наступает,
                        Чеснок идет домой,
                        А васинские парни
                        Кричат: -- Чеснок, постой!

                        Чеснок остановился,
                        Все васинцы кругом...
                        -- Деритесь чем хотите,
                        Но только не ножом!

    Но его все-таки убивают, и именно  ножом!  А  потом,  осознав  всю
низость своего поступка, васинцы приходят  на  Смоленское  кладбище  в
день похорон Ромашки и у его свежей могилы каются  перед  гаванцами  и
предлагают  им  вечную  дружбу.  Позже,  вернувшись  в  Ленинград,   я

Предыдущая Части Следующая


Купить фантастическую книгу тем, кто живет за границей.
(США, Европа $3 за первую и 0.5$ за последующие книги.)
Всего в магазине - более 7500 книг.

Русская фантастика >> Книжная полка | Премии | Новости (Oldnews Курьер) | Писатели | Фэндом | Голосования | Календарь | Ссылки | Фотографии | Форумы | Рисунки | Интервью | XIX | Журналы => Если | Звездная Дорога | Книжное обозрение Конференции => Интерпресскон (Премия) | Звездный мост | Странник

Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг