Феликс Яковлевич Суркис
Загадочная гравюра
Научно-фантастический рассказ
Прежде всего она не была гравюрой, как это понимают специалисты, хотя
именно под этим названием и приобрела широкую известность. То есть я хочу
сказать, она не была оттиснута с деревянного или любого другого клише - ее
писали самостоятельно, в классической манере короткого мазка, с виртуозной
обработкой фона. А гладкая, без единого следа кисти поверхность ее еще
больше напоминала лубок или литографию, чем даже сочные неожиданные краски.
Оговорюсь заранее: я никогда не причислял себя не только к
специалистам, но даже просто к ревностным любителям живописи. Я знал
единственную классификацию: картины интересные и картины никудышные. Да и
ценность картин представлялась мне в виде некоей странной рифмованной
последовательности: след, свет, сюжет, портрет. След должен оставаться в
моей душе. Свет - это, например, оба Рериха и Рокуэлл Кент. С сюжетом
сложнее. Я не люблю натюрмортов. В картине что-то должно происходить: пусть
там воюют, целуются или возносятся на небо. В крайнем случае, пусть ничего
не делают - ведь именно так получаются портреты. Все-таки человеческие лица
приятнее бессмысленных упражнений с предметами. Вот, например... Впрочем,
мне все равно никто не поверит. Лучше пользоваться общепризнанным эталоном -
улыбкой Джиоконды.
Так вот. Эта картина была портретом. Мало того - иконой. А поскольку я
всегда был убежденным атеистом, подарок не вызвал у меня никакого восторга.
Но мне не хотелось обижать бабушку, приехавшую на мою свадьбу из глухой
деревушки Псижа Новгородской области. Она всплакнула, по очереди обнимая
меня и мою молодую жену, и сказала:
- Благословляю вас, детушки, самым дорогим, что только есть у меня на
свете. Это старинный чудодейственный образок. Я знаю, вы теперь живете
по-другому. Но все-таки обещайте всегда его хранить. Пусть приносит счастье
в новую семью!
- Он слишком хорошо выглядит, чтобы быть древним, - возразил я,
принимая небольшую дощечку, одну сторону которой без полей и рамки занимал
поясной портрет старца с несколько усталым худощавым лицом. Не знаю, можно
ли о лице сказать "усталое", но именно такое впечатление произвели на меня
впалые щеки и выпуклый, неестественно высокий лоб с узлом морщин посредине.
А глаза глянули на меня так пронзительно, с такой спокойной мудростью, что я
вздрогнул.
- Никто не знает, сколько ему лет, - продолжала бабушка. - Но с тех
пор, как я себя помню, он всегда был таким.
Я неопределенно хмыкнул, - не верю я в эти неувядающие краски! - и
сунул образок на полку между книг. Через несколько дней я бы по старой
холостяцкой привычке забыл о нем. Но тут случилось нам разбирать книжные
сокровища, удвоившиеся с приходом Лиды, и меня опять поразило удивительное
лицо старца. Я всегда представлял святых этакими сморщенными стручками,
низколобыми и хмурыми, с фанатическим полыханием в зрачках и обрубленными
пальцами или иными следами убиенной плоти. А тут - высоченный лоб мыслителя
и глаза, для которых нет тайн. Как бы я ни относился к религии, но этот
взгляд не должен был упираться в пыльную книжную обложку. И после
коротенького спора - сплошных взаимных уступок - мы повесили портрет над
нашим изголовьем - под самой полкой с внутренней стороны. Скрытый от
посторонних глаз, старец немигающе смотрел перед собой и что-то беспрерывно
выпытывал. Мы постоянно ощущали на себе этот взгляд - живой, пристальный и
бесконечно мудрый. И чем прозрачней для него делались наши жизни, тем
настойчивей и изощренней становился его безмолвный вопрос. Это трудно
объяснить, но где-то внутри, подсознательно вызревало убеждение, что он
представитель каких-то потусторонних сил.
Для меня впечатление было особенно мучительным в силу своей
двойственности. Я атеист. Атеист законченный, убежденный. И не то, чтобы
меня кто-нибудь там агитировал. Но каким-то образом, с детства, с книгами и
наблюдениями в меня вошла неистребимая вера в материальное. И наивысшим
критерием любого действия или явления я считаю закон сохранения энергии -
закон, по которому немыслим никакой акт творения. С этих позиций я могу
объяснить все. Абсолютно все... кроме факта собственной смерти.
Действительно. Мне больно и обидно, но в конце концов нетрудно представить
себе пустоту вместо любого человека, самого знакомого или крайне близкого.
Его не будет - и "De mortuis aut bene, aut nihil"[1]... Но как представить
себе свое отсутствие? Распад ощущений? Черноту вместо неуловимых
полнокровных мыслей? Короче, как моему "я" ощутить всю бессмысленность и
бесконечность моего собственного небытия? Бр-р! Это единственное, чем меня
не устраивает материализм. И все-таки я скорее поверю в переселение души или
в непостижимое ментальное поле Вселенной, чем в существование загробного
мира.
И вот мне, стихийному материалисту, да еще с философским уклоном,
попадается это потустороннее произведение - живое воплощение "Портрета
Дориана Грея".
Я предположил, что впечатление одушевленности, "эффект присутствия"
старца происходит от мастерства иконописца. Моим любимым занятием стала
детская игра в "гляделки": кто кого пересмотрит. Конечно, я всегда первый
отводил взгляд, но, мне кажется, вовсе не потому, что состязался с
портретом: просто его глаза излучали куда больше жесткости и леденящей силы!
Постепенно я изучил каждую черточку необыкновенного лица, запомнил
любую его деталь - от легчайшего колышущегося на ветру хохолка над огромным,
едва припушенным по краям и потому обнаженным лбом, до затейливого завитка
под крохотным, с едва намеченными губами, ртом. Странный, никогда мной не
виданный узел морщин казался неестественным, но не посторонним посреди
гладкого лба. А диковатые, чуточку асимметричные усики как-то уж очень
неизбежно переходили в небольшую ладную бородку, взбитую незатейливыми и
мягкими колечками.
Это был во всех отношениях необыкновенный портрет. Но скоро я узнал,
что он не единственный в мире.
Как-то раз, перелистывая немецкое издание "Собрания новгородских икон",
я наткнулся на точно такой же портрет. Не владея языком, я тем не менее
понял, что где-то существует огромная 177x129 см икона, и мой
чудодейственный образок, о котором не подозревает никто из историков, только
ее маленькая копия. Это было так неожиданно - ведь я привык считать себя
единственным владельцем чуда!
В каталоге "Художник РСФСР", Ленинград, 1963 г., я нашел моего старца
на 23-й странице - репродукцию с деревянной, писанной яичной темперой иконы,
хранящейся в Новгородском историко-архитектурном музее-заповеднике. На
странице 9 был приведен текст уставной надписи: "В лето 6802 (1294) при
князи Андреи Александровичи и при архиепископе Клименте и при посаднице
Андреи Климовичи написана бысть икона сия повелением и стежанием раба божия
Николы Васильевичь святому Николе в честь и славу от века и до века. А писал
грешный Алекса Петров сын. Да в лето 7064 (1556) при державе царя и Государя
великого князя Ивана Васильевича всея Руси самодержца и при архиепископе
Пимене Великого Новгорода и Пскова повелением и стежанием Никольского
игумена Антония обновлен бысть си образ святого Николая Чудотворца
Липенского монастыря".
Больше всего в этой надписи меня поразили даты: 1294 и 1556. Дело в
том, что на обороте моего образка было одно число - 6801. А это значило, что
"грешный Алекса Петров" написал его на целый год раньше большой иконы,
вероятно, как этюд к будущему святому. И никто его никогда не обновлял. Так
в чем же тогда секрет неувядающих красок? И почему искусник-богомаз не
повторил своего открытия для уставного образа, а написал его обыкновенной
яичной темперой? Я по-новому и с большим уважением посмотрел на
Николу-чудотворца.
Его лицо по-прежнему было живо и непроницаемо. И таким же упорным,
неотвратимым, как удар, был его взгляд.
О, этот взгляд! Я чувствовал его даже с закрытыми глазами - всей кожей,
нервами, волосами, каким-то периодическим и безболезненным жжением языка,
внезапной искоркой по руке, неожиданным и приятным нытьем зубов. А, может
быть, еще более тонкими и неосознанными способами восприятия? Не случайно
мысль о сверхчувственных, неизвестных науке колебаниях материи приходила мне
в голову, когда я прятался от него за глухой ночью или набрасывал на икону
мохнатое полотенце. Ибо сквозь плотную ткань и сквозь кромешную темноту
повсюду в комнате находил меня этот взгляд.
Нет, я не боялся Николы. Ни его святости. Ни его древности. Ни даже
того, что картина всегда была чуточку тепловатой. Мы знакомы с понятиями
"теплые тона", "теплый день", "теплая кастрюля". Так вот, в ней
суммировались все эти ощущения тепла: от красок, от солнечного дуновения, от
огня - воспринимаемые глазами, ладонями, лицом. Теплая на ощупь - это
качество оказалось ее неотъемлемым свойством. Я специально выносил ее на
мороз, тер снегом, поливал водой. Условия экспериментов были, конечно,
варварскими. Но характер у чудотворца не портился. Интересно, что сама эта
теплота ощущалась все время по-разному - трогаешь ли икону днем или ночью,
на рассвете или после заката, в солнце или в грозу. Нельзя сказать, что она
светилась, или там, горела, или тлела. Термометр никак не реагировал на
колебания температуры "святого". Тем не менее, эта теплота не оставалась
мертвой и однозначной. Она грела и ощущалась так же материально, как взгляд
чудотворца.
Я уже сказал, что не боялся Николы. Но однажды все-таки мне стало
жутко.
У меня с детства воспитывался ручной уж Ромка - умнейшее безобидное
пресмыкающееся почти метровой длины, с зеленоватой черной спинкой и двумя
оранжевыми пятнышками на задней части головы. Жил он спокойно и независимо,
появлялся, когда хотел, ел только то, что нравилось. А нравилось ему
исключительно молоко с белой булкой. Да и то не со всякой - он почему-то
терпеть не мог саек. Еще Ромка любил лягушат, ловил мышей, а насытившись,
испытывал живейшую необходимость отоспаться под моей подушкой. Заберется,
голову высунет и лежит, только язычком постреливает.
Вполне естественно, это пришлось не по душе моей молодой жене. У нее
вообще была какая-то инстинктивная боязнь змей - и тут уж ничего нельзя было
поделать. Какая разница, ядовитая ли это гюрза или совершенно ручной уж,
если только самый легкий шелест по паркету превращал ее в мертвенно-бледный
манекен? Пришлось заточить Ромку в клетку. Отдать его в зоопарк или в
какой-нибудь школьный живой уголок не хватило моих сил - слишком привык я к
нему за полтора десятка лет.
Надо сказать, он отнесся ко всему философски. Спокойно посматривал со
своего нового места на приемнике, как раз напротив нашего дивана, и взгляд
его даже сквозь проволочную сетку выражал полнейшее презрение к этим
временным трудностям. Он продолжал со вкусом лакать молоко, с интересом
прислушивался к музыке из полированного ящика под ним, заглатывал целиком
лягушат и полеживал потом, изогнувшись в черный знак бесконечности.
Но вот я заметил, что Ромка перестал спать. Целые дни торчала над
свитым в кольцо телом его голова, уставив в нас пристальный змеиный взгляд.
Про день я уже не говорю. В любое время ночи можно было включить лампу и
уколоться о две блестящие бусины - холодную засасывающую бездну.
Я чувствовал, что Лида нервничает. Да и сам понимал - так долго
продолжаться не может. Однажды она схватила меня за руку:
- Убери его! Куда хочешь девай. Он меня ненавидит.
- Кто?
- Ты и сам знаешь. Он возненавидел меня с тех пор, как его посадили в
клетку. Эта ненависть давит и обволакивает меня. Я ощущаю ее каждой
клеточкой своего тела - от волос до ногтей на ногах.
- Глупенькая, что ты выдумываешь!
- Нет-нет, нет! Ты посмотри, как он смотрит. Он убьет меня одним этим
взглядом. Я боюсь спать на этом диване, под этим взглядом, под этой иконой.
Я прошу тебя: унеси его. Он все равно меня подкараулит, и я умру от одного
только его прикосновения!
Это был абсурд. Это был бред. Мистика. Чернокнижие, в конце концов. Но
это была правда. Разумом я сознавал, что такого быть не может. Но где-то в
подсознании, в неподчиненном мне уголке мозга нарастало крошечное сомнение и
немыслимыми путями, каким-то конусом самовнушения начинало отравлять всю
реальность происходящего. Собственно, если наши газеты всерьез могли
рассуждать о любви кобры к пограничнику, то почему у другого
пресмыкающегося - ужа - не могло возникнуть к человеку противоположного
чувства - чувства ненависти? И сердцем, вполне по-человечески, я как-то даже
оправдывал это существо.
Ситуация! Всю жизнь я свято верил в естественное. И тем больше, чем оно
больше оспаривалось искусством, религией или оккультизмом. Я млел от сладких
ужасов, зачитываясь чудовищными вымыслами Орасио Кирога. Отмахивался от
необоснованных претензий на всезнание христиан. И наслаждался феериями
Блаватской и Крыжановской, презирая их за убогую мотивировку явлений, за
фанатическое невежество, за божественную экзальтацию. И всегда при этом
понимал всю эфемерность воздействия этих произведений на мою психику. Я
готов допустить самое невероятное и сверхфантастическое событие - лишь бы
для него нашлось материалистическое объяснение. И вот впервые я столкнулся с
вещью, которая не имела доступного мне реалистического толкования. И пока
разум мой твердил, что "этого не может быть, потому что не может быть
никогда", вся эмоциональная половина моей души восставала против него, и я
ничего не мог поделать с собственным дуализмом.
Я дождался, пока Лида куда-то ушла, и открыл клетку.
Ромка зашевелился, высунул сквозь дверцу головку и плавными извивами
потянул свое длинное тело сначала на приемник, потом мне на руку и на плечо.
Он любил тяжелым черным галстуком повиснуть у меня на шее, и два оранжевых
пятнышка ложились обычно туда, где полагалось быть сверхмодному узелку. Но
сегодня он полз и полз и, едва выпростав из клетки хвост, вдруг неуловимым
броском, без толчка прянул в воздух. Упругая лента - воплощенная
отточенность и грация! - перелетела комнату, скользнула над нашим диваном и
бесшумною черной молнией вонзилась в святой лик Николы-чудотворца. Я никогда
не подозревал, что это крохотное тельце - итог миллионнолетней эволюции,
которая довела приспособленность вида до умопомрачительного совершенства и
одним этим убила в нем саму возможность дальнейшего развития, - я никогда не
подозревал, что крохотное его тельце обладает такой огромной силой. Он
вложился в портрет, изломав и скомкав себя, как вкладывается - колено в
колено - подзорная труба. Мы не угадали в нем преданности, переведя на
понятный нам язык взаимоненавистнических отношений его странное поведение! А
он, вооруженный могучим инстинктом - этой бесконечной памятью поколений,
наделенный изощренными, недоступными человеческому восприятию органами
чувств, всем опытом многовековой борьбы за существование, - он уловил
какую-то подозрительную враждебность в пронзительном взгляде Николы. И
поступил так же, как поступали до него миллиарды змей, - атаковал.
Вот тогда мне и стало жутко. Что же такое стало ясно Ромке с его
инфракрасным видением? И что же все-таки с такой силой бросило его на икону,
хотя змеи никогда не охотятся на неподвижные предметы, тем более - на
неодушевленные?
Я снял своего "святого" со стены и понес другому чудотворцу - Сережке
Троянцу. Прозвище его говорило само за себя. Он знал и умел все. Немного
рисовал, неплохо писал стихи, отлично фотографировал. Но лучше всего он
играл - играл человека, который знает и умеет все. И в этом ему помогал
блестящий дар импровизации: он мог выдумать что угодно - от падежей
несуществующего языка до шкалы для еще неоткрытого состояния материи. Он
знал толк в живописи. Но даже если б он никогда о ней не слышал, мне все
равно было не к кому обратиться.
С этого момента и начинается вторая жизнь Николы. Вернее, не Николы, а
"загадочной гравюры", как теперь с нашей легкой (по невежеству!) руки
называют ее все специалисты. Или, еще вернее, - и Николы, и "Фантастической
гравюры". Потому что неожиданно для нас обоих мы стали открывателями еще
одной самой уникальной в мире картины.
Сережка Троянец выставил против иконы всю свою дьявольскую
изобретательность, а также многочисленных друзей - художников, химиков и
даже одного криминалиста. Ее фотографировали через все мыслимые фильтры.
Просвечивали рентгеновскими и ультрафиолетовыми лучами. Рассматривали в
микроскоп каждый мазок кисти на ее поверхности. Мне кажется, хотя это до сих
пор от меня и скрывают, что ее варили в кастрюле и долго выпаривали на
медленном огне. В общем, подробностей я не знаю, но в результате всех
ухищрений им удалось снять верхнюю пленку краски - обыкновенную яичную
темперу, действительно наложенную Алексой Петровым в 1293 году на еще более
древнюю роспись. То есть, именно росписью-то и нельзя было назвать впервые
обнаруженную нами обработку дерева, меняющую саму структуру поверхности на
глубину приблизительно в 2 мм. Это были как бы многократно наложенные и
проявленные изображения, не красками, а каким-то неизвестным науке
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг