В тот момент мог бы присягнуть, что оно втянулось в меня, заняло свое
место среди отдыхающих кентавров, но секундой позже - ни за что. Его просто
не стало, как, вероятней всего, и не было никогда.
19
Дело, видимо, в том, что я возвратился с чашкой чая к своему креслу -
нелепой, но крайне удобной конструкции. Уселся, и тут же завьюжило - смирно
гревшиеся друг о друга образы понеслись хороводом, и в свисте, очень
напоминающем назойливый аккомпанимент первого контакта, стало чудиться
разное. Все, как в его полудетском:
И сны проносятся чредой,
посланцы грез неутолимых,
метелью образов любимых
над воспаленной головой...
Рыбой, выброшенной на берег, билась в жару Симочка, звала его, но его
не было рядом, а там, в далеком сибирском поселении, он неуютно ворочался
за столом, что-то предчувствуя и слепо листая тихонравовское издание
"Жития".
"Сице аз, протопоп Аввакум, верую, сице исповедаю, с сим живу и
умираю".
Вьюжит. До чего же они медлительны, письма, - пока дойдут, на целый
дюйм подрастает маленький Кеша.
"Трогаться сюда не следует, никаких средств не хватит, а наших тем
более. Право же, стоило хорошенько ограбить господина Сазонова и К°, а
заодно и пару банков, дабы сидел я со спокойной совестью, а вы во всем
довольство испытывали. Но талантов к тому Бог не дал.
Кеська наш не понимает ничего, оно и к лучшему - в свое время отыщутся
длинноязыкие доброхоты, а пока береги его, как сможешь.
И не казнись - эти господа не таким, как ты, руки выкручивали. Твои
слова ничего в судьбе моей не изменили, ибо все предопределилось заранее,
до суда. Ты была и есть единственный свет в зарешеченном окне моем.
И останешься им настолько, насколько хватит сил твоих.
Сохрани тетради, не знаю зачем, но сохрани - это, может быть, все, что
от меня осталось".
С Россией что-то творится, думал он, меряя камеру шагами, недавний
глоток свободы не пройдет даром, никого теперь, кроме господина Сазонова и
иже с ним, идеей мировой гегемонии не купишь.
Надо ломать, своими руками ломать, только жаль, что я поздно это
понял, когда чужие руки ловко сломали меня, загнали в дыру, откуда не
выбраться, откуда добровольно рванешься вприпрыжку по бесконечным ступеням
черной лестницы на звук все ниже и ниже удаляющихся отцовских шагов.
Холод, холод, всюду холод, и никуда от него не деться, каждое слово -
дыхание на пальцы, а перо больше царапает бумагу, чем пишет.
- Ничем не могу обрадовать вас, госпожа Струйская, - скажет невысокий
человек в очках. - В данных обстоятельствах я никак не сумею издать книгу
Бориса Иннокентьевича. Это поставило бы нас, меня и компаньона, в
двусмысленное положение. Любой критик, разнюхавший официальную формулировку
его дела... вы понимаете?..
Не уставая, хлопают двери, одна, другая, третья - захлопываются.
Весьма сочувственно захлопываются.
Состояние здоровья-с? Прошение, мадам, прошение на высочайшее имя.
Непременно разберутся... весьма сожалею...
Ды ладно, барин, усмехается некто безликий, однако обозначенный в
записях Струйского как Сенька Убивец, кончай ты свою писанину, мотнешься в
очко, полегшает, ей-богу... дописался, небось...
Нам ни шага, ни вздоха даром.
Я могу доказать на спор -
каждый стоит силы удара,
принятого в упор.
Удары.
Еще удары.
Звон мечей и монет.
Мы - гладиаторская пара,
бьемся спина к спине.
Я упал бы давно уж замертво,
в небо бросив проклятья хрип,
чтоб арена от боли замерла,
хоть на миг покачнулся Рим.
Но я спину твою открою...
И плевать на клоунский Рим -
лучше харкнуть кипящей кровью,
чем распять себя изнутри.
Слишком громко трибуны воют,
слишком рано ликует медь.
Вам мерещится - вы на воле,
мне же видится - вы в тюрьме.
Мы шатаемся, боль глотая, -
не упасть, устоять суметь.
Время памятник нам поставит -
бог любви побеждает смерть.
"Рано или поздно тюрьмы обрушиваются на их творцов" - напишет он.
И снова вьюга, мечутся образы, тают и ассоциируются самыми
невероятными цепочками вблизи поворота, где подходит к концу отведенное мне
планом десятилетие.
Помилование в окопы - в не слишком глубокую могилу, пытается
зубоскалить Струйский.
Где-то впереди четверть века, но кому дано знать?
Но я-то знаю и смело убегаю за ним в иные десятилетия, мы играем в
прятки, и я неизменно выхожу победителем, и все-таки жмуриться приходится
мне, а он прячется повсюду - не вообразить где - но я, как методичный
сыщик, всюду, всюду, всюду вылавливаю мгновения ясновидения, даже тогда,
когда лучше всего не видеть.
20
Я чудом вырвался из этого путешествия. Теперь уже сам, вместе со
своими кентаврами, присутствовал везде и постиг их усталость, проникся их
желанием спокойно поблуждать где-то на полпути от последних его минут.
Полпути - это выходит в собственном детстве, прекрасное желание, слишком
прекрасное, чтобы так запросто исполниться.
До чего же вкусные и пышные оладьи готовит сегодня мама - смотри, как
подрумянились, а ты бледненький что-то, кушай-кушай, сметанки подлей.
Я там и не там, одной половиной в славном осеннем Дне Пышных Оладий,
другой - здесь, в этой осени, или в совсем далекой и северной. Потому что
на непосредственно впитанную детскими глазами картину большого старого
стола с точеными и треснувшими от древности ножками, на котором возвышается
на редкость красивая отцовская пепельница с орлом и целая миска неописуемой
вкуснятины, над которым царит раскрасневшееся мамино лицо, а где-то сзади -
облупившаяся побелка, большой книжный шкаф, скрывающий невероятные
приключения, и еще портрет, должно быть, очень доброго усатого человека в
простой деревянной рамке, и серая Мурка, облизывающая свое блюдечко, на всю
эту впитанную картину проецируется нечто иное, не умещающееся в том
времени.
И я вынужден на полшага отступить, чуток выдвинуться из милой картины
детства.
- Видишь ли, мама, - говорю я с убийственной рассудительностью, и мама
теряется, услыхав иного сына. - Видишь ли, мама, не все так просто, не все
у меня получилось, я как бы человек-проект, у меня по-прежнему главное в
будущем, только будущее сильней и сильней сокращается. И не каждый барьер
удается взять.
- Что с тобой? - спрашивает мама, нависая надо мной непробиваемой
защитой, и глаза ее округляются от страха. - Ты не заболел ли, Генонька? И
лобик горячий, ей-богу, горячий...
- Нет, мама, - говорю я, - не заболел. То есть мне кажется, что я
вполне здоров, только мало, очень мало получается...
- Да что ты, голубчик, - машет она руками, - у тебя жизнь еще впереди,
все получится, и учительница тобой довольна.
Ты права, мама, лишь в мелочи ошиблась - жизни впереди нет, даже не
знаю, хватит ли меня на финишный рывок. А в остальном права - не даю я
своим учителям повода для недовольства, никому и не для чего повода не даю.
И не стоит тревожить тебя моей неидеальностью и незаконченностью. У тебя
будет болеть сердце, а я хорошо знаю - теперь знаю! - что такое боль за
ребрами, что такое слабость, оставляющая получеловека на съедение неизменно
неоконченным делам.
Скоро придет отец - обязательно надо его дождаться, а пока поговорим о
чем-нибудь интересном.
- Мама, - улыбаюсь я как можно восторженней, - знаешь, мама, я сделал
открытие, только мне не очень-то хочется, чтобы оно оказалось правильным.
- Какое открытие, сынок? - рассеянно спрашивает мама, ворочая
последние скворчащие оладушки на раскаленной сковородке.
- Ко мне приходил голубой гном с летающего блюдца, и я понял, что он
путешествует во времени, это замечательно, правда, мама?
- Правда, Генонька, правда, - отвечает она и одобряюще кивает мне.
- Но не это главное, мама, главное - он совсем не похож на нас, он
говорил про культуроидные структуры, понимаешь? Так вот, мне показалось,
что он тоже какая-то такая структура, он словно лишен нашей оболочки, хоть
и говорит по-нашему, то есть нет, не говорит, а думает, и ты сразу
схватываешь. Неужели это все, что от нас останется в будущем - дымчатые
тени, размазанные по времени, одержавшие победу не только над миром вещей,
но и над миром идей...
- Ты красиво говоришь, сынок, но я ничегошеньки не понимаю, -
обезоруживающе улыбается она. - Ты фантазер у меня, да?
- Мама, - почти кричу я, роняя вилку, - это правда, это не фантазии.
Будущее наследует наши дела, а оболочка не играет роли, со временем она
отмирает, заменяется чем-то более удобным - разве это не страшно? Вот эта
рука, глаза, лоб никому не понадобятся - разве это не страшно?
- Вот эта рука возьмет сейчас чистую вилку и очень даже понадобится, -
еще шире улыбаясь, говорит мама, но я не слушаю ее.
- И все-все, даже самое стыдное можно будет увидеть, да? - совсем
вхожу я в крик. - Ты мне не веришь, но ко мне действительно приходил
голубой человечек с летающего блюдца...
- Господи, - тихо говорит мама и усаживается напротив, - ты совсем уже
взрослый. И сам придумываешь чудесные сказки, такую я тебе никогда не
читала. Обязательно расскажи ее папе, он будет очень рад. Ты ведь знаешь,
он так давно не брался за перо...
И глаза у нее набухают, но меня не успокоить.
- Не веришь? - всхлипываю я. - Не веришь мне? И так всегда - чем
правдивей я говорю, тем меньше мне верят! Ну и ладно...
И я вскакиваю из-за стола, бегу к двери.
- Не уходи, - просит она, - сейчас папа с работы придет, ты расскажешь
ему свою страшную сказку, и папа все тебе растолкует.
- Вы оба не поверите, оба, - шепчу я и выскакиваю из комнаты и из того
времени. И успеваю огрызнуться напоследок. - Это ты, ты обманываешь, он не
может придти...
Выскакиваю и тут же проклинаю свою вечную поспешность, дурацкий
импульс самолюбия, вытолкнувший меня из, может быть, единственного истинно
моего мира. Еще полчасика, каких-то полчасика терпения, и я встретил бы
отца - мамы никогда не лгут, - и он непременно растолковал бы мне природу
голубого фантома.
У тебя мамины глаза и мой подбородок, сказал бы он, и нам это очень
нравится, мы вовсе не пугаемся того, что ты - иная оболочка, перепутавшая
наши качества. И разве это главное? Пусть ты походил бы на самую жалкую и
нелепую обезьяну, мы все равно любили бы тебя. Лишь бы ты сумел
унаследовать наш дух, вынянченный не слишком простым временем.
Вынянченный - это звучит странно на фоне его навеки обсеверенного
лица.
Оболочка - ерунда, улыбнулся бы он, в ином остаются не только дома и
деревья, но и наши идеи в словах и образах. Назови их любыми структурами,
суть не в этом, главное - они живые существа, свободно скользящие во
времени и, возможно, составляющие его ткань. Не какие-то там нерукотворные
памятники, а сгустки жизни, не менее реальной, чем мы с тобой...
Отец - это зима, я знаю, что он придет только зимой, просто помню, и
потому заспешил, не стал дожидаться.
Но куда - куда, черт возьми, мне теперь-то спешить? Знаем ли мы, куда
несемся и чем несостоявшимся платим за свои ускорения?
Я не дождался своей зимы - влетел в другую, и чуть не пресеклось мое
путешествие от странной мысли: они ведь могли видеть друг друга, Борис
Иннокентьевич и мой отец, все-таки почти современники - делили целую эпоху,
как иные делят бутылку или комнату. Пересекались ли? Видимо, могли, но не
знаю - ничего не знаю, хотя эта идея надолго теперь застрянет во мне, как
зазубренная стрела в теле одного из кентавров.
21
Может, мне и не суждено попасть в свой осенний уголок, меня отшвырнуло
от детства - плата за нетерпение. Отшвырнуло в какой-то взбесившийся
вьюгами февраль, наконец, в тот единственный ослепительно тихий февральский
день, который добил Бориса Иннокентьевича, как говорится, подвел черту под
его многотерпением к почти ссылочным блужданиям.
Стало до боли в глазах бело, и я почувствовал, что
земля воспринимается мною с высоты птичьего полета - впечатление
огромного листа бумаги, изрезанного четкой скорописью и контурными
рисунками.
Скоропись оказалась лесом, а рисунки - вполне реальными и даже ладными
бревенчатыми домиками, разбросанными кое-как и нанизанными на
неправдоподобно покойные дымы.
Я понимаю так, что гномик поблагодетельствовал - пригласил меня в
гости, однако сам он не объявился и никаких мерцающих пультов и кинокадров
о счастливом своем далеке демонстрировать не стал. Однако предметами иной
материальной культуры в меня тоже никто не целился, и я решил, что этот
средний вариант гостеприимства - к лучшему, тем более что моя воля успешно
управлялась с незримым ковром-самолетом - я мог проникнуть в любую из
славных избушек, а мог, напротив, взметнуться чудовищно высоко, возможно,
вообще улететь с этой холодной половины планеты.
Но я приковался к одному из строений, внутри которого в три шага
туда-назад металась замотанная в далеко не свежий шарф фигура, отмахивая
рукой какой-то мягкий такт, и взгляд ее отсутствовал здесь, наверное,
именно он вовсю использовал чудесные способности моего невидимого аппарата
и несся туда, откуда обзор был беспределен или казался таковым.
И вот что еще - Струйский не был одинок, он сливался с иными судьбами,
нес к ним свою неповторимость и разделял участь, и тем самым передо мной
творилось время - тягучее вместилище того, что происходило, происходит и
должно произойти.
Строки связывали его с иными жизнями в далеких отсюда пространствах,
где тоже буйствовал метельный февраль, и оставалось не столь уж много - те
же метания в три-четыре шага по комнате с осколками русского ампира или по
дощатому надежно запечатанному бараку.
И тогда, наконец, я услышал его подлинный голос в "Февральской
сентиментали" - впрочем, это был опять-таки Володин голос, теперь я уверен
- даже внешне Володя совпал бы с Борисом Иннокентьевичем, прошедшим сквозь
все, что довелось пройти.
Белокрылье зимы.
Воспаряешь в иное,
в иное,
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг