Полковник облизывает губы.
- Каково, а? Между прочим, отсюда вытекает, мадам Струйская, некое
неудобство вашего денежного положения. И это делает вину Бориса
Иннокентьевича еще более вероятной. Всякие такие преступления, известно, -
от нужды-с, хе-хе...
Ловок все-таки Ильин улавливать суть поэзии! Ловок.
- Но уверяю вас, - оскорбление взвивается Серафима Даниловна, - мы не
нуждались, и мое приданое...
- Какое там приданое - видимость одна, - снисходительно улыбается
Ильин. - Вы бы уж по правде мне, старику, признались: тяжеленько, дескать,
было концы с концами сводить, и бес попутал...
- Какой бес, что вы говорите? - чуть не плачет Струйская. - Хорошо мы
жили...
- А я вам про беса и читаю. Слушайте дальше. И полковник продолжает:
Колыма, колымага, на кол...
И под сердца неровный шум
черный год обо мне заплакал,
год, в который опять спешу.
Я костер свой на совесть сладил -
не в дерьме же гореть опять.
Ты прости меня, Бога ради, -
не могу, устал отступать.
Отступать? И куда?
За нами
ни Москвы, ни двора, ни дня.
Аввакумова сруба грани
ждут такого, как есть, - меня
и тебя и похожих прочих,
возжелавших персты поднять.
Но за сотню правдивых строчек
не грешно и глотнуть огня.
Лучше в голос, не стоит в шепот -
пьяный шепот удушит Русь.
От потопа идей дешевых
на ковчеге огня спасусь...
В зарешеченности обочин
то назад, то чуть-чуть вперед
сквозь столетья беззвездной ночи
колымага Руси плывет.
В кабинете повисает ощутимо тяжелая тишина. До Серафимы Даниловны
потихоньку доходит суть происходящего. И сердце ее стискивает ужас,
холодный и липкий, - игра теперь позади, и вовсе не сводится она к
злосчастным тремстам рублям, а вокруг страшная в своей механической
простоте действительность, действительность-ловушка без намека на выход.
- Да-с, Серафима Даниловна, так о чем мы говорили? - рассеянно
спрашивает Ильин. - Ах да, о том, что Борис Иннокентьевич упорствовать
изволит в своих заблуждениях и, как видите, усугубляет, весьма
усугубляет... Кстати, приношу извинения за непотребное для вашего слуха
словечко, но право же, я тут ни при чем. А вот насчет костра он угадал,
костер сам себе недурственный делает...
- Но неужели ничем нельзя помочь? - всхлипывает Серафима Даниловна, и
по щеке ее скатывается первая слеза.
- Трудно, мадам Струйская, очень трудно, - тихо говорит Ильин, - вряд
ли и браться стоит, поскольку он сам себя вниз толкает. Пытались мы мнение
почтенных людей о нем узнать, так вообразите ли, что господин попечитель
сообщить изволил? Ваш супруг, оказывается, и на уроках латыни ухитрялся
предосудительные чтения устраивать. К мнению не прислушивался... Но
кое-что, разумеется, облегчить можно, - меняет он тон, - особенно, если вы
разрешите как-нибудь заглянуть к вам и в спокойной, так сказать, обстановке
обсудить положение. Здесь, сами видите, я в роль обвинителя легко вхожу...
Ильин еле заметно улыбается и откровенно заглядывает в глаза своей
собеседнице. Она вспыхивает и бормочет, вставая:
- Как-нибудь, как-нибудь... Как вы смеете? - вдруг взрывается она.
-- От доброты душевной смею-с, - разводит руками полковник. - Только
от доброты.
15
Между прочим, скотина ваш господин попечитель, с внутренней усмешкой
думает Ильин, подходя к окну опустевшего кабинета, хоть и равен мне по
чину, однако же, пакостник... Светлая голова - такую мысль взлелеял, а
отомстил-таки. И как живо он эту наглую выходку Струйского описал.
Полковник глядит сквозь огромное окно на голубую, совершенно чистую
голубую полосу неба и ощущает прилив сил от того, что эта полоса не
зарешечена и никак зарешетиться не может, что справа за спиной -
олицетворенная сила, пусть глуповатая, но привычная и, в общем-то,
правильная святыня.
Все правильно в этом мире, включая прелестную юную даму, только что
покинувшую кабинет. Жаль, конечно, тоска ее и злость не скоро пройдут, не
скоро уступят место потоку естественной жизни, который ворвется в нее иными
фигурами и совсем отбросит полуразмытый образ неудачливого супруга. Среди
этих фигур не будет, скорее всего, полковника Ильина - увы! - ибо она по
молодости-глупости не понимает, что такое маленькое, просто малюсенькое
послабление тюремного режима и какую цену платят подчас за подобное
послабление.
Многого не понимает эта дама с левым умонастроением, но ничего, поймет
- поправеет. Еще как! Помытарится по родственникам, до сущего подаяния
дойдет, и плевать ей станет на любые идеи, и в душе ее вспыхнет слабый, но
устойчивый огонек ненависти к брату и к мужу, и разгорится огонек в сильное
пламя, и уж не в нем ли будет спасаться господин Струйский, не этот ли
зыбкий ковчег имеет он в виду? А о своей роли она непременно забудет, ибо
свойственно нам забывать свои роли - сколько их за долгую жизнь
переигрывать приходится.
Все правильно в этом лучшем из миров, и вполне справедливо, что Мария
Карловна не испытывает таких же мучений духа и тела, хотя, конечно, в
смысле внешности ее следовало бы куда беспощадней обречь на адские муки,
чем нежно-упругую - черт побери! - Серафиму Даниловну.
И, в конечном счете, размышляет полковник Ильин, ежели вздумаю нажим
оказать, раз-другой с визитом явлюсь, растолкую, какие он там муки
принимает, наобещаю поблажки, пожалуй, и сдастся, известное дело - сдастся.
Вот ведь преимущества свободного человека: захочу - партию в вистец
проведу, захочу - в иное место направлюсь, скажем, к Серафиме Даниловне. А
ему, что ему остается? Озлобленные стишочки пописывать, чтоб они в мою
папку зашвыривались и там век вековали? Через годик испишется, уголовной
каши от пуза хлебнет - что тогда?
Значит, главное - правильный образ мыслей, силу лучше вот так, справа
за плечиком иметь, чем нос к носу с ней сталкиваться.
Самая гниль, думает Ильин, чувствуя, что внутри у него закипает
непонятное раздражение, и Силину он не свой, и мне - чужак, кому же такой
сочинитель надобен? Эти вот чужаки и пятый год накаркали, свободы подай им,
свободы, а на баррикады не шибко-то лезли, как до крови дошло...
Глупости, думает Ильин, баррикады наполовину из их строк сделаны, и
ружья наполовину их идеями стреляли. Глупею, ей-богу, глупею. От того,
чувствую, что не искоренить их, ох, не искоренить переменщиков чертовых.
Все-то им перемены подавай, ничто сущее, видите ли, не устроительно им,
между тем, не они ли при переменах первыми на костер пойдут...
И вдруг делается полковнику неуютно в тихом этом кабинете, и мнится
ему, что не зарешеченная голубизна не так уж и надежна, и вообще все текуче
в этой жизни и далеко от идеала, даже полоска неба, на которой висит
какое-то блестящее облачко, неподвижно висит и, возможно, составляет
главный предмет его раздражения.
И приходит на память - к чему бы? - Гарри Гудини с его дьявольской
усмешечкой, некогда без усилий покинувший тюремный вагон, самолично
полковником Ильиным проверенный...
Не отсюда ли опала, думает Ильин, и вся эта осточертевшая провинция,
где приходится раздувать любое дело, жертвуя честью офицера, дабы там,
непроизвольно дергает он правым плечом, дабы там вспомнили и оценили,
наконец-то оценили способности, включая умение ласково заигрывать с
господином Сазоновым, не плюя ему в заплывшую самодовольством рожу.
Ей-богу, несправедливо, думает он, что такие, как Сазонов, на свободе
гуляют, пока Струйский за решеткой мается. Господа сверхпатриоты скорей
всего и угробят Россию...
И теперь настроение совсем уж испорчено, понимает Ильин, серебряная
нашлепка на небе и взвинтившаяся Серафима Даниловна, в глазах которой он с
господином Сазоновым вроде бы одно целое, - все в этом дерьмовейшем из
миров стремится испакостить ему жизнь.
И кабинет кажется ему клеткой, а высочайшее недреманное око - чем-то
занудливым и слишком вездесущим.
Но это длится мгновение, самое короткое мгновение слабости, и оно
испаряется бесследно, ибо Ильина ждут иные папочки и спрятанные там судьбы,
которые все еще в его руках, и потому не стоит обращать внимание на всякие
мелочи, вроде серебристого пятна за окном и сазоновской физиономии, так
некстати всплывшей в памяти...
16
Серое утро. Дождь. Моя крыша, как маленькая клавиатура, бубнит в три
звука.
Сразу над крышей начинается небо, и выше антенны ничего не разглядеть.
И не известно - улетела обиженная тарелка или все еще мокнет над пустым
поселком. Жаль, если они обиделись, должны понимать, что к настоящему
контакту я просто не готов, может и вся наша цивилизация не готова
отразиться в трезво-жестоком инопланетном зеркале. И летающая пепельница -
обычный нервный срыв.
Ах, как ловок я оправдываться, какой я весь невиновный и серьезный.
Что сегодня - воскресенье, понедельник, четверг? Смешались дни, если
не годы.
Вот-вот нагрянут Сережа с Верочкой, навезут кучу вкусных вещей, канут
в эту осень мои самодельные подгорелые каши, наступит иная, весьма деловая
жизнь с истекающими сроками и Сашкиными штроксами.
- Ты не маленький, - скажет Сергей Степанович после первой, - должен
понимать... Вылететь из плана просто, попасть туда сложней. И чем ты
докажешь, что ближайшего года хватит на переваривание твоего Струйского?
- Выпивай, Сережа, и закусывай, и пусть тебя не волнует этих
глупостей, - почти точно процитирую я бабелевскую фразу.
Сережа ухмыльнется и нальет по второй, изготавливаясь к жесткому
моральному прессингу. Но Вера тут же подобьет итоги:
- Гена, - проворкует она, - не волнуй Сергея Степановича, благодетеля
своего. У него сердце, а у тебя, миленький, безусловный финиш. В
понедельник везу рукопись Лидочке, а "Эрику" твою прячу так, что целая
бригада Шерлоков Холмсов не найдет. И никаких переделок, ясно? Сереженька
растолковал мне по дороге, что это гениальный труд...
И так далее, и тому подобное.
Сергей Степанович тут же подхватит эстафету:
- Хорошая книга, честно, старик, хорошая, а лучшее - оно враг, -
скажет он после второй. - Так что сдавай-ка ее, и полный порядок. Тебе ж
только одно десятилетие описать, чего копаться?..
Потом Вера водрузит на стол большой кофейник, и пойдет костомывный
треп - тому-другому перемоем мы втроем косточки, пока Сергей Степанович
исподволь не поинтересуется...
Ах, черт побери мою память. Лежит ведь пухлая рукопись Зайцева и
дожидается положительной рецензии. Заяц, конечно, недурственно в ученых
делах разобрался, что называется, на уровне... Как дважды два, доказывает,
что Икс, достигший всемирного признания и делающий очевидно сверхполезное
дело, на каких-то двадцати пяти авторских листах непременно разоблачит
бездарного проходимца Игрека, разоблачит, невзирая на должности и звания.
Не роман, а исходящий документ Президиума Академии... Мне бы заячью
самоочевидность!
Интересно, что сказал бы Струйский, ознакомившись с этим исходящим,
что подумал бы о своих потомках? А моя заведомо приличная рецензия - разве
не щелкнула бы его?
Уж удивлять Сергея Степановича, так удивлять. Поступить однажды по
воле своей - Зайцу написать все, что о нем думаю, а свою рукопись начать
заново.
Н-да, написать, начать... Легко говорится. А у Зайца, между прочим,
жена третий год хворает и вряд ли из хворобы своей вылезет, и Сергей меня
одним недоуменным взглядом на место поставит...
Дождь внушает заброшенность. Как он пережил осень в затхлой своей
камере?
Письма - вот что его спасало.
Щелкаю клавишей, и дух Струйского приходит ко мне в голосе Володи:
Кричи, кричи -
не докричишься,
зови, зови -
устанешь звать...
Пуста старинная кровать,
и объяснения излишни.
Сжимает голову круг боли.
Я пью таблетки пустоты
и знаю -
не вернешься ты
в стен этих выцветшую голость.
Ты, отступая, защищалась,
дралась отчаянно и зло,
но, видно, так уж повезло -
я опозорен всеплощадно.
Мне остается только ждать -
свободы,
истины,
любимой,
а ныне всеми я покинут,
огнем кольцеобразным сжат,
как бальмонтовский скорпион,
не там и не тогда рожденный,
не тем талантом награжденный,
не той душой,
не тем пером.
Что ж, может быть,
и я дождусь
минуты нашей беспечальной.
Она наступит - я ручаюсь,
она твою растопит грусть,
она вернет тебя, быть может...
Пусть нежность лучших наших дней
пожаром памяти моей
обугленное сердце гложет.
Мне верить хочется - дождусь
минуты нашей беспечальной.
Она наступит - я ручаюсь.
Вот буду ль жив - не поручусь.
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг