Леонид Андреев.
Проклятие зверя
Посвящается А. М. А.
Я боюсь города, я люблю пустынное море и лес. Моя душа мягка и
податлива; и всегда она принимает образ того места, где живет, образ того,
что слышит она и видит. И то большая она становится, просторная и светлая,
как вечернее небо над пустынным морем, то сжимается в комочек, превращается
в кубик, протягивается, как серый коридор между глухих каменных стен. Дверей
много, а выхода нет - так кажется моей душе, когда попадает она в город, где
в каменных клетках, поставленных одна на другую, живут городские люди.
Потому что все эти двери - обман. Когда откроешь одну, за ней стоит другая;
и когда откроешь эту, за ней видна еще и еще; и сколько бы ни шел по городу,
везде ты увидишь двери и обманутых людей, которые входят и выходят.
И я боюсь города, его каменных стен и людей его, у которых маленькие,
сжатые, кубические души, имеющие так много дверей и ни одного свободного
выхода. Но бывает иногда,- и причину этого явления знает только таинственная
душа моя,- но бывает иногда: вдруг очарует меня далекий город. Так далек я
от него, что даже зарева ночных огней его не вижу; так далек я от него, что
даже не слышу его грохота - и вдруг он кажется мне близким, вдруг он
протягивает ко мне свои каменные пальчатые руки и зовет с величавым укором.
- Глупый человек, пересыпающий между пальцами морской песок и следящий
бесконечное движение его! Нет голоса у морского ветра и слуха нет у волн
его,- зачем же стучишь ты в дверь, которая замкнута навеки? Посмотри на
меня. Разве я не такое же море, как и это, и мало простора в берегах моих? И
дома мои - волны, и грохот мой - грохот бури; и улицы мои - течения, и недра
мои - пучина. Погрузись же в меня! Одинокий, стань одною из моих маленьких
волн; обособленный, растворись в их однородности; великий, умались их
малостью; единый, умножься их множеством. Иди же ко мне!
Так говорит лживый город и протягивает каменные пальчатые руки. И тогда
трепещет моя обольщенная душа, порываясь; и тогда прижимаюсь я к ней, к моей
возлюбленной, к той, которую я люблю больше всего на свете, и шепчу ей c
ужасом:
- Ты слышишь? Город зовет меня.
Бледная, она говорит:
- Посмотри: вот над морем идут облака. Это хоронят умершего героя. Ты
видишь титанов в багряных плащах, шагающих так важно? Их волоса разметались,
лица их суровы и грозны, и нет на них печали. Они хоронят умершего героя.
- Я не хочу смотреть на небо!
Бледная, она говорит:
- Послушай: вот поют волны и ударяет в литавры прибой.
- Я не слышу! Я не вижу: меня зовет город. Мне чужды облака, эти
бесформенные, безобразные груды сгустившихся паров; холодом и тиною дышит на
меня плеск волны, безразличием вечности пугает меня огненный закат. Я хочу
милых, подвижных людей, которые говорят так понятно; я хочу каменных домов,
я хочу электричества, которое я сам зажигаю, сам гашу! Ты помнишь, как ночью
под окнами поют гудящие трамваи,- как по асфальту щелкают копыта,- как
пахнет мокрой пылью,- как тесно движется горячая толпа,- как над громадою
домов горят на черном небе огненные слова, золотые, зеленые, красные...
- "Шоколад и какао"... Ты про эти слова говоришь?
- Да, "шоколад и какао". А что говорит мне солнце? Вечность. А что
говорят луна и звезды? Вечность и тайна. Я не хочу вечности и тайны. Я хочу
шоколада и какао. Я хочу, чтобы и на небе было написано то, что я понимаю,
что сладко и не пугает меня.
- Хорошо,- говорит она и улыбается нежно.- Иди. Но там тебе будет
плохо, и я пойду с тобою.
Возлюбленная моя! Ограждающая от зла и смерти! Творящая добро и жизнь!
Возлюбленная моя! Люди видят тебя как женщину, а ты - великая и светлая
тайна, священный престол, у которого надо молиться. Если бы я умирал, ты
сказала бы: твоя могила темна и сыра, боюсь, что там будет плохо тебе,-
пошла бы за мною. Если б умирала ты, и я бы сказал: не умирай, ты не знаешь,
как мне будет плохо без тебя,- ты преодолела бы смерть и жить осталась бы
ты. Если бы я сказал... Кто ты, светлая тайна?
Я суечусь, я в радостной, хлопотливой тревоге. Это уже не лес и не
пустынное море, это вагон, наполненный людьми. Все мы сидим, и нас всех
вместе везут в город; у всех вещи: чемоданы, картонки и саки, и у меня
чемодан, картонка, сак. Все суетятся, хватают вещи, толкаются, зовут
носильщика, и я тоже. И все мы, не я один, как в лесу,- и все мы дружно идем
к выходу и садимся на извозчиков. Номер моего извозчика: 14 800.
Ее я все время немного забываю, но в карете, где нас почему-то лишь
двое, я благодарно смотрю в ее усталое лицо и целую руку:
- Правда: как весело, как шумно? Как много народу! Смотри: идут
солдаты.
- У тебя усталые глаза.
- Это ничего. Так ты будешь ждать меня?
- Да,- когда ты придешь.
Упрямая, она хочет поселиться в отеле, который в самом конце города,
почти там, где начинается большой городской лес. И со мной в город идти не
хочет, говорит, что там, на улицах и в ресторанах, она мне не нужна. Это
правда, я все время немного забываю ее, и как будто она несколько отдалилась
от меня. Как будто это множество людей, мужчин и женщин, частицу которых
составляем мы, разъединяет нас, ее делает похожей на всех женщин в розовых
шляпках, меня - на всех мужчин в черных шляпах. И минутами даже странно:
почему я говорю ей "ты"? Почему она говорит мне "ты"? Но приятно.
В отеле нас и еще каких-то двух дам и господина поднимают на лифте -
всех вместе. В лесу, или на берегу моря, людей всегда видишь издали, а здесь
мы, незнакомые, так близки, что лица кажутся огромными, особенно носы.
Странно подумать, что и у меня должно быть такое же огромное, носатое лицо,
и мне неловко, все кажется, что где-то что-то у меня не в порядке. Потом нам
отводят комнату, номер 212-й. Направо и налево по коридору такие же двери и
комнаты, и во всех них живут. Под нами, под полом, еще три этажа, и там все
такие же комнаты и двери, и везде живут. Как много людей в городе! А там,
внизу, щелкают по асфальту подковы, поют гудящие трамваи, что-то движется,
переливается бесконечно, и, охваченный восторгом, я распахиваю окно и кричу,
поверх крыш и верхушек деревьев, туда, в сизую дымчатую даль, где колокольни
и трубы и какие-то блестящие шпили:
- Город! Город! Город!
Потом быстро оплескиваю водою лицо, торопливо ем и пью что-то, что
подают всем, наскоро целую ее,- и туда, вниз, на улицу, где бурлит и
грохочет это море. Поскорее стать одною из этих маленьких волн, умалиться их
малостью, умножиться их множеством, растворить свое одинокое, сумасшедшее
"я" в однородности всех этих таких же одиноких, сумасшедших "я", сделавшихся
"мы".
- Город! Город!
То был смутный и странный день, и мне трудно его вспомнить и
рассказать, как сон. Я хорошо помню форму всех облаков, какие я видел
когда-либо на небе; я твердо помню бледное лицо морской бури, несущейся с
визгом на скалы; и все деревья в лесу, и все цветы в поле,- о них я мог бы
рассказать, потому что я их помню. Но как запомнить то, что так похоже одно
на другое, что движется так странно - что известно и неизвестно, что есть я
и не я? Одно я знаю: оно охватило меня, и, как сон, овладело мною оно; и
душу мою оно истерзало; и еще более одинокой и дикой стала она; и там, где
глаза мои видели "шоколад и какао", там нашла она новую, еще более горькую
тайну. Ибо тайной этой стал я сам: единый и множественный, растворенный и
нерастворимый, человек и человечество.
...Возлюбленная моя!
Помню, что сперва, по выходе из отеля, я отдался толпе. И она
подхватила меня и понесла вдоль каменных домов, мимо блестящих, безумно
богатых, пестро изукрашенных витрин; и двери, двери, двери, и зеркальные
стекла, отражающие белые рубашки, перстни и лица, и милая, горячая,
увлекательная толпа. Я двигался, как и все; и как бы я ни шел, быстро или
медленно, и что бы я ни делал: останавливался ли у витрин и разглядывал
выставленные вещи, ожидал ли на перекрестке удобной минуты, чтобы под
мордами лошадей и перед толстыми колесами дрожащих автомобилей перескочить
на другую сторону; и закуривал ли я сигару; и входил ли я в магазин; и
покупал ли я газету, и вставлял ли я в петлицу купленный цветок,- я роковым
образом отражал движения и поступки других, толпы; я удваивал, утраивал их,
повторял бесконечно.
И целый час, быть может, больше, я наслаждался, как никогда; что-то
вроде фамильной гордости испытывал я при мысли, что я похож на всех людей,
как и они на меня, что я тоже принадлежу к этому великому и славному
семейству. Что такое носовой платок? Так, пустяки, маленькая, печальная
необходимость. Но когда он у одного, у двух, у всех,- он становится
символом, маленьким белым знаменем братства. Мы все употребляем носовой
платок; эта старая, избитая истина, ставшая незамечаемым шаблоном, вдруг
наполнила меня чувством нелепого восторга и трогательного расположения к
людям. Нисколько не сговариваясь, приехавши с разных концов света, говоря на
разных языках,- вдруг оба мы, и я и он, вынимаем из кармана платки,
развертываем, одинаковым движением подносим к лицу и... раз! готово.
- Почему, когда проходит поезд, все, даже незнакомые люди, размахивают
платками, именно носовыми платками? - фантазировал я. И с наслаждением
отыскивал все новые и новые сходства, все новые и новые фамильные черты... И
то, что уже вскоре должно было ужаснуть меня,- эта роковая, трагическая
похожесть того, что должно быть различно, эта убийственная необходимость для
каждого влезать в одну и ту же форму: иметь нос, желудок, чувствовать и
мыслить по одним и тем же учебникам логики и психологии,- радовало меня, как
ребенка, в эти первые часы общения моего с городскою толпою. Очень возможно,
что в это время я напевал про себя или насвистывал что-то веселенькое, как и
некоторые другие счастливцы, двигавшиеся рядом со мною.
Неприятное началось постепенно, и началось оно с того, что эти общность
и сходство, которым я радовался, стали проникать несколько глубже, чем я бы
хотел. Выразилось это первоначально в очень неопределенном и смутном
чувстве, что я не совсем тот, каким был и каким желал бы остаться; а вскоре
целый ряд маленьких поступков, которые я начал совершать давно уже, но
заметил только теперь, привели меня к открытию, что воля моя, равно как и
желания мои, потеряли свою самостоятельность и в значительной степени
подчинены воле и желаниям других людей. И я уже встретил одного, двух, трех,
одетых, как я: такие же шляпы, такая же материя на платье и ботинки; и у
всех у нас роза в петлице. И уже увидел я одного, двух, трех, похожих на
меня лицом,- и вот уже не принадлежит мне мое платье, и лицо мое не
принадлежит мне. Так же с волею и желаниями моими: прежде была моя воля и
мои желания, а теперь они наши, общие, как и роза в петлице.
Разве я любил когда-нибудь стоять и рассматривать галстуки или дешевые
безделушки из терракоты и скверного фарфора или безобразно раскрашенные
фотографические портреты усатых господ? Почему же теперь я стою и
рассматриваю жадно? Разглядываю ярлыки и соображаю что-то, и вдруг,
охваченный нестерпимым, бешеным желанием покупать всю эту дрянь, всю эту
мерзость, о которой стыдно будет вспомнить там, на берегу моря, устремляюсь
в предательскую дверь, толкаю кого-то и извиняюсь, и покупаю, покупаю. И
возле себя я вижу таких же растерянных господ, с натянутой улыбкой
выбирающих вещи, за которые им попадет впоследствии от жены и от собственной
совести. Зачем я приобрел эту зелененькую ящерицу из жести, которую некуда
девать? Только потому, что дешево. Но разве я любил когда-нибудь дешевые
вещи? И зачем я купил этот отвратительно пестрый, невыносимый галстук, от
которого лицо тотчас же принимает все типичные черты дегенерата? Ведь я же
его никогда не надену - даю в этом клятву.
Помню, я еще смеялся вначале; но уже вскоре веселость эта, несколько
искусственная, утонула в новом, особенном чувстве, постепенно овладевавшем
мною. Это было чувство торопливости, боязни опоздать куда-то, чего-то не
успеть. И стоял ли я беззаботно у витрины, или так же по виду беззаботно
двигался с толпою - внутри меня непрестанно трепетала какая-то маленькая
секундная стрелочка и погоняла меня: скорее, скорее! Скорее иди, скорее
смотри, скорее кури свою сигару! У моря целыми часами я мог лежать, не
шевелясь, и пересыпать песок между пальцев так медленно, как будто целая
вечность передо мною, а тут я, свободный, незанятый, фланер,- изнывал под
незаметными ударами какого-то острого бича: скорее, скорее! И вот тогда я
стал вместе с ними, со всеми этими торопящимися людьми, прыгать на гудящие
трамваи и ехать куда-то. И сперва это успокаивало меня: я стоял на площадке,
курил, не торопясь, и добродушно смотрел на улицу, которая вся целиком,
лавиною экипажей, автомобилей и велосипедов движется куда-то вместе со мною.
Но было ли в самом движении что-то такое, что вызывало желание
двигаться еще быстрее, увлекала ли меня толпа, эти люди, которые так
торопливо входили в вагон и выходили, и прыгали, я стал покорно
перепрыгивать с одного трамвая на другой, с трамвая на железную дорогу, с
железной дороги на подземную, электрическую. Всей массой, торопливо, громко
стуча каблуками по асфальту, мы подходили к кассе, бросали деньги, потом
через одну-две ступеньки бежали куда-то, вверх или вниз, под стеклянную,
закопченную крышу или в голубой свет больших электрических фонарей,
освещающих подземную станцию. Там мы рассыпались по перрону, а вагоны уже
подбегали и забирали нас, как песок забирает воду, или выбрасывали нас из
других, и громко хлопали двери, и вот уже несемся мы в глубокой тьме, или
где-то наверху, между черных, глухих стен, закопченных дымом, испещренных
огромными вывесками. Как много домов, как много стен, глухих, черных,
страшных! В них нет ни дверей, ни окон,- и вдруг кажется: это не дома, это -
огромные каменные гробницы, и весь живой город замуравлен в них.
И вот тут стало мне жутко и беспокойно; казалось, я что-то потерял, и
это потерянное есть мое я. Уже случилось так у одной кассы, что я сказал
кассирше, бросая деньги:
- И вот этому дайте билет.
При этом я твердо ткнул себя пальцем в грудь, чтобы она не ошиблась.
Как будто недостаточно и непонятно было бы, если бы я сказал: дайте билет
мне. Потом в одном из вагонов, кажется, железной дороги, я наткнулся на одну
очень неприятную и даже несколько испугавшую меня встречу. Когда я уже
сидел, против меня занял место какой-то господин, самый обыкновенный
господин в котелке, с небольшими усиками. На нем было черное пальто с
Новинки >> Русской фантастики (по файлам) | Форумов | Фэндома | Книг