Часть Четвертая. Есть Контакт!
24. Пробуждение
Все последующее я видел урывками, бессвязным чередованием расплывчатых
белых картин. Белое пятно потолка надо мной, белые, не затемняющие комнаты
шторы на окнах, белые простыни у лица. В этой белизне вдруг сверкали
какие–то цилиндрические никелированные поверхности, извивались, как змеи,
длинные трубки и склонялись надо мной чьи–то лица.
– Он в сознании, – слышал я.
– Я вижу. Наркоз.
– Все готово, профессор.
И все по–французски быстро–быстро, проникая в сознание или скользя мимо
в хаосе непонятных, закодированных терминов. Потом все погасло – и свет, и
мысль, и вновь ожило в белизне оформления. Опять склонялись надо мной
незнакомые лица, блестело что–то полированное – ножницы или ложка, ручные
часы или шприц. Иногда никель сменялся прозрачной желтизной резиновых
перчаток или розовой стерильностью рук с коротко остриженными ногтями. Но
все это длилось недолго и проваливалось в темноту, где не было ни
пространства, ни времени – только черный вакуум сна.
Потом картины становились все более отчетливыми, словно кто–то
невидимый регулировал наводку на резкость. Худощавое строгое лицо
профессора в белой шапочке сменялось еще более суровым лицом сестры в
монашеской белой косынке; меня кормили бульонами и соками, пеленали горло
и не позволяли говорить.
Как–то я все–таки ухитрился спросить:
– Где я?
Жесткие пальцы сестры тотчас же легли мне на губы.
– Молчите. Вы в клинике профессора Пелетье. Берегите горло. Нельзя.
Однажды склонилось надо Мной знакомое до каждой кровинки лицо в
дымчатых очках с золотыми дужками.
– Ты?! – воскликнул я и не узнал своего голоса; не то хрип, не то
птичий клекот.
– Тсс... – Она тоже закрыла мне рот, но как осторожно, как невесомо
было это прикосновение! – Все хорошо, любимый. Ты поправляешься, но тебе
еще нельзя говорить. Молчи и жди. Я скоро опять приду. Очень скоро. Спи.
И я спал, и просыпался, и ощущал все уменьшавшуюся связанность в горле,
и вкус бульона, и укол шприца, и вновь проваливался в черную пустоту, пока
наконец не проснулся совсем. Я мог говорить, кричать, петь – я знал это:
даже повязка на горле была снята.
– Как вас зовут? – спросил я свою обычную суровую гостью в косынке.
– Сестра Тереза.
– Вы монахиня?
– Все мы монахини в этой клинике.
Она не запрещала мне говорить: ура! И я спросил не без скрытой
хитрости:
– Значит, профессор – католик?
– Профессор будет гореть в аду, – ответила она без улыбки, – но он
знает, что самые умелые медицинские сестры – мы. Это наш обет.
«Я тоже буду гореть в аду», – подумал я и переменил тему:
– Давно я в клинике?
– Вторую неделю после операции.
– Безбожник делал? – усмехнулся я.
Она вздохнула:
– Все Божий промысел.
– И розовые «облака»?
– Энциклика его святейшества объявляет их созданьями рук человеческих.
Творением наших братьев во Вселенной, созданных по образу и подобию
Божьему.
Я подумал, что его святейшество уступил меньшему злу, отдав
предпочтение антропоцентристской гипотезе. Для христианского мира это было
единственным выходом. А для науки? На какой гипотезе остановился конгресс?
И почему я до сих пор ничего не знаю?
– У вас больница или тюрьма? – рассвирепел я. – И почему меня медленно
морят сном?
– Не морят, а лечат. Сонная терапия.
– А где газеты? Почему мне не дают газет?
– Полное отключение от внешнего мира тоже входит в лечение. Закончится
курс – все получите.
– А когда закончится курс?
– По выздоровлении.
– А когда...
– Спросите профессора.
Я внутренне усмехнулся: не выдержала все–таки. И начал атаку с фланга:
– Но мне гораздо лучше, правда?
– Правда.
– Тогда почему нет свиданий? Или меня все забыли.
Нужно быть монахиней, чтобы выстоять перед таким больным. Сестра
Тереза, только однажды сорвавшись с тона, выстояла. Даже некое подобие
улыбки скользнуло по ее невозмутимым губам.
– День свиданий сегодня. Прием начнется... – она посмотрела на ручные
часы, блеск которых я столько раз видел во время своих пробуждений, –
через десять минут.
Я выдержал эти десять минут, покорный, как ягненок. Мне даже разрешили
сидеть на постели и разговаривать, не глядя на секундомер: голосовые
связки у меня совсем зажили. Но Ирина все же предупредила:
– Говорить буду я, а ты спрашивай.
Но мне даже спрашивать не хотелось, а только повторять пять букв в
одной и той же интонации: милая, милая, милая... Занятно все–таки у нас
получилось: никаких предварительных объяснений, вздохов, намеков и
полунамеков. Всю подготовку провел мой противник Бонвиль – Монжюссо.
Интересно, знала ли об этом Ирина? Оказывается, знала – от Зернова. А сама
она пребывала в это время в каком–то оцепенении – сон не сон, а сплошной
провал в памяти. Очнулась: утро, дремота, вставать не хочется.
– А ты в это время кровью истекал у Зернова в номере. Хорошо, он
добрался вовремя: ты еще дышал.
– Откуда добрался?
– Снизу. Из холла. Сам почти без сознания лежал – все тело избито.
Чудеса! Словно возвращение из крестовых походов.
– Пожалуй, попозже. Шестнадцатый век, по–моему. Шпаги без ножен, а
клинок – как тростинка. Попробуй отбей – молния!
– И ты отбивал? Тоже мне мушкетер! Уметь же надо.
– Учили когда–то в институте: киношникам до всего дело. Вот и
пригодилось.
– Пригодилось на операционный стол.
– Так я же в ловушку попал. Позади – стена, сбоку – ров. А у него
маневр!
– У кого?
– У Монжюссо. Попробуй выстоять против олимпийского чемпиона. Помнишь
парня с повязкой на лбу за табльдотом?
Ирина не удивилась.
– Он и сейчас в отеле. И по–прежнему вместе с Каррези. Кстати, я
считала его почему–то киноактером. Кроме нас, эта пара – единственные
постояльцы, не сбежавшие из отеля после той ночи. Ну и паника была! А
портье даже повесился.
– Какой? – вскрикнул я.
– Тот самый. Лысый.
– Этьен? – переспросил я. – Почему?
– Никто не знает. Не оставил даже записки. Но, по–моему, Зернов что–то
подозревает.
– Блеск, – сказал я. – Собаке собачья смерть.
– Ты тоже подозреваешь?
– Не подозреваю, а знаю.
– Что?
– Долго рассказывать. Не сейчас.
– Почему вы от меня скрываете?
– Кое–что знать тебе еще рано. Узнаешь потом. Не сердись – так надо.
Лучше скажи, что с Ланге? Где он?
– Уехал. Должно быть, совсем из Парижа. С ним тоже история, –
засмеялась она. – Мартин за что–то изувечил его так, «то узнать было
нельзя. По крайней мере, в первые дни. Думали, будет дипломатический
скандал, а вышел пшик. Западные немцы и пикнуть не посмели: Мартин
американец и правая рука Томпсона. Здешним риббентропчикам не по зубам. Да
и сам Ланге вдруг отказался от всяких претензий: с умалишенными, мол, не
судятся. Репортеры бросились за объяснениями к Мартину. Тот угостил их
виски и сообщил, что Ланге хотел отбить у него русскую девушку. Это –
меня. В общем, смех, но за смехом тоже какая–то тайна. Сейчас Мартин уехал
вместе с Томпсоном. Не выпучивай глаз: тоже долго рассказывать. Я тебе все
газетные вырезки подобрала – прочтешь. Там и записка к тебе от Мартина – о
драке ни слова. Но, по–моему, Зернов и тут что–то знает. Кстати, завтра
его выступление на пленарном заседании – все газетчики ждут, как акулы за
кормой корабля, а он все откладывает. Из–за тебя, между прочим. Хочет с
тобой предварительно встретиться. Сейчас. Опять глаза выпучиваешь? Я же
сказала: сейчас.
Зернов появился с кинематографической быстротой и не один. Его
сопровождали Каррези и Монжюссо. Более сильного эффекта он произвести не
мог. Я разинул рот при виде Монжюссо и даже не ответил на их приветствие.
– Узнал, – сказал по–английски Зернов своим спутникам. – А вы не
верили.
Тут я вскипел, благо по–английски кипеть было легче, чем на любом
другом языке, кроме русского.
– Я не помешался и не потерял памяти. Трудно не узнать шпагу, которая
проткнула тебе горло.
– А вы помните эту шпагу? – почему–то обрадованно спросил Каррези.
– Еще бы.
– А вашу? – Каррези даже привстал от возбуждения. – Миланская работа.
Стальная змейка у гарды, вьющаяся вокруг рукояти. Помните?
– Пусть он ее помнит, – злорадно сказал я, кивнув на Монжюссо.
Но тот не обиделся, даже не смутился ничуточки.
– Она висит у меня после шестидесятого года. Приз за Тулузу, –
флегматично заметил он.
– Я ее у тебя и запомнил. И клинок и змейку, – снова вмешался Каррези.
Но Монжюссо его не слушал.
– Сколько вы продержались? – спросил он, впервые оглядывая меня с
интересом. – Минуту, две?
– Больше, – сказал я. – Вы же работали левой.
– Все равно. Левая у меня много слабее, не та легкость. Но на
тренировках... – Он почему–то не закончил фразы и переменил тему: – Ваших
я знаю: встречался на фехтовальной дорожке. Но вас не помню. Не включали в
команду?
– Бросил фехтованье, – сказал я: мне не хотелось «раскрываться». –
Давно уже бросил.
– Жаль, – протянул он и взглянул на Каррези.
Я так и не понял, о чем он пожалел: об утраченном мной интересе к
спортивной шпаге или о том, что поединок со мной отнял у него более двух
драгоценных минут чемпиона. Каррези заметил мое недоумение и засмеялся:
– Гастон не был на этом поединке.
– Как это – не был? – не понял я. – А это?
Я осторожно пощупал косой шов на горле.
– Вините меня, – смущенно проговорил Каррези. – Я все это придумал у
себя на диване. Гастон, которого синтезировали и которому дали в руки
такую же синтезированную шпагу, – это плод моего воображения. Как это было
сделано, я отказываюсь понимать. Но действительный, настоящий Гастон даже
не коснулся вас. Не сердитесь.
– Честно говоря, я даже не помню вас за табльдотом, – прибавил
Монжюссо.
– Ложная жизнь, – напомнил мне Зернов наш разговор на лестнице. – Я
допускал моделирование предположений или воображаемых ситуаций, – пояснил
он Каррези.
– А я ничего не допускал, – нетерпеливо отмахнулся тот, – да и не
подпускал к себе эту мировую сенсацию. Сначала просто не верил, как в
«летающие блюдца», а потом посмотрел ваш фильм и ахнул: дошло! Целую
неделю ни о чем другом говорить не мог, затем привык, как привыкаешь к
чему–то необычному, но повторяющемуся и, в общем, далекому.
Профессиональные интересы отвлекали и разум и сердце: даже в тот вечер
накануне конгресса ни о чем не думал, кроме новой картины. Захотелось
воскресить исторический фильм – не голливудскую патоку и не музейный
экспонат, а нечто переоцененное глазами и мыслью нашего современника. И
век выбрал, и героев, и, как у вас говорят, социально–исторический фон. А
за табльдотом «звезду» нашел и уговорил. Одна ситуация ему не нравилась:
поединок левой рукой. Ну а мне виднее, как это ни странно. Я его помню на
фехтовальной дорожке. Со шпагой в правой – слишком профессионален, не
сумеет войти в образ. А в левой – бог! Неумная сила, ошибки, злость на
себя и чудо естественности. Убедил. Разошлись. Прилег в номере, думаю.
Мешает красный свет. Черт с ним, зажмурился. И все представил – дорогу над
морем, камень, виноградники, белую стену графского парка. И вдруг чушь
какая–то: наемники Гастона – он Бонвиль по роли – останавливают на дороге
бродяг не бродяг, туристов не туристов, чужаков, одним словом. Не тот век,
не тот сюжет. Хочу выбросить их из замысла и не могу – как прилипли.
Тотчас же переключаюсь: пусть! Новый сюжетный поворот, даже оригинально:
скажем, бродяги, уличные актеры. А Гастон у себя, естественно, тоже о
фильме думает, не о сюжете, конечно, а о себе, все о той же дилемме: левой
или правой. Я вступаю с ним в мысленный спор: горячусь, убеждаю, требую.
Наконец приказываю: все!
– Это я видел, – вспомнил я. – Кучка малиновой пены у дороги, и вы из
нее как чертик из ящика.
Каррези закрыл глаза, должно быть, зрительно представил себе услышанное
и снова обрадовался:
– А ведь это идея! Гениальный сюжетный ход. Восстановим все, что было,
и все, как было. Словом, хотите партнером к Гастону?
– Спасибо, – прохрипел я, – второй раз умирать не хочется.
Монжюссо улыбнулся вежливо, но с хитрецой.
– На вашем месте я бы тоже отказался. Но заходите ко мне на Риволи
просто по–дружески. Скрестим шпаги. Тренировочные, не бойтесь. Все по
форме – и колеты, и маски. Мне хочется вас прощупать, как вы смогли
выстоять так долго. Я нарочно попробую левой.
– Спасибо, – повторил я, зная, что никогда больше с ним не увижусь.